ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России
РЖ
Специальный проект: «Журнальный зал» в «Русском Журнале»
 Последнее обновление: 12.03.2002 / 02:50 Обратная связь: zhz@russ.ru 

 ..// ЖУРНАЛЫ




Новые поступления Журналы Авторы Обозрения О проекте



Детальный поиск

Опубликовано в журнале:
«Континент» 2001, №110
РОССИЯ И МИР НА РУБЕЖЕ ВЕКОВ


Исходные данные
Евреи с нами и без нас
версия для печати (3428)
« »

Возврат на главную стр.


Александр КИКНАДЗЕ— родился в 1923 году в Персии. Окончил филологическое отделение Азербайджанского Государственного университета. Автор романов «Королевская примула», «Брод через Арагоа», «Кто так стучится в дверь?», «Полынь-трава», «Пирамида Солнца», «За час до рассвета», «Игры в футбол», «Стесненные воды», исторического повествования «Тайнопись. События и нравы зашифрованного века» и тридцати других книг. Живет в Москве.

Журнальный вариант

Удивительной и незабываемой

Ирине Кикнадзе

 

«Еврейский камень — письменный гранит — одна из самых твердых пород. Причудливые узоры Е.К. напоминают древние письмена».

(Из Энциклопедии)

Ранний звонок

Утром 31 августа 1999 года протяжно задребезжал телефон. Милый девичий голосок спросил:

— Это квартира Кикнадзе?

— Да.

— Простите, вы Василий?

— Нет.

— Кирилл?

— Нет, их отец.

— Александр Васильевич? Вы? Вот это да! Не кладите, пожалуйста, трубку. С вами будет говорить директор фирмы «Перспектива» Наум Яковлевич Герштейн.

В директорском басе тоже почувствовалось удовлетворение:

— Здравствуйте! Это сын Якова Михайловича, вашего давнего бакинского друга. Вы живы, здоровы?

— На такой вопрос с бухты-барахты не ответишь. Сейчас погляжу в зеркало.­

— Это хорошо, что шутите. А между прочим в здешнем журнале «Зеркало» подготовлен, не знаю, как сказать... извините, подготовлен некролог...

— Посвященный?..

— Не спрашивайте. К вам звонили три последних дня. Телефон молчал, не отвечали и телефоны ваших детей.

Далекий собеседник, собираясь с мыслями, замолк. Похоже, мне следовало оправдаться.

— Мы вернулись вчера, к началу учебного года, проводить внуков в школу. Только скажите, чем вызван такой интерес к моей скромной персоне?

— Первая, как бы это сказать, информация поступила в Баку из Тбилиси. Видимо, речь идет о вашем однофамильце, тоже литераторе. Только знаете, что... Мне надо срочно позвонить в «Зеркало». Предупрежу их, а с вами свяжусь вечером.

Вечером бесхитростно утешил:

— Всё в порядке... А то едва не случилось, гм... гм... большого ляпа. Совсем как в «Вечерней Москве» года два назад. Правда, «в зеркальном отображении».

— Будьте ласковы, расскажите.

— Они опубликовали в день рождения поэта Льва Ошанина заметку, в которой поздравили юбиляра и пожелали ему новых творческих озарений.

— Ну и что?

— А то, что бедный Ошанин уже давно спал вечным сном. Я думаю, вы не рассердитесь на меня за такую аналогию. Что же касается «Зеркала», то некролог разобрали и вместо него подготовили материал э... э... несколько противоположного свойства, который я вам обязательно вышлю. Примите лучшие пожелания. Буду в Москве, позвоню.

Потом радость по поводу моего возвращения поспешил выразить президент Азербайджанской федерации плавания Герман Цеховский, которому я помогал лет сорок пять назад делать первые журналистские шаги. Заверив меня в максимально тактичной форме «теперь будете жить долго», Гера признался:

— Сообщение о вашей кончине исходило из такого надежного источника, что мы в тот же вечер собрались...

— И хорошо сидели?

— Хорошо, — Цеховский осекся и тотчас пояснил: — Хорошо вспоминали.

— Много выпили?

— Сегодня выпьем больше.

...В те дни я не мог не вспомнить журналиста Арона Кричевского. В предвоенные годы, исполняя обязанности редактора газеты «Молодой рабочий», он не побоялся подписывать мои заметки фамилией, а не псевдонимами, которые выдумывали для «детей врагов народа» более осмотрительные руководители других газет. Вот, что рассказывал в начале 1953 года Кричевский:

— Я много лет дружу с инженером Ефимом Фишером. Работает в «Сталиннефти», увлекается шахматами, ты знаком с ним по клубу на улице Малыгина. У него месяц назад родился сын, а Ефим, мудрый человек, сделал непозволительную глупость, назвал первенца в мою честь Ароном. Я его спрашиваю, подумал ли ты, какую судьбу уготовил своему первенцу? Кругом — только и разговоров о сионистах и космополитах, евреи, куда ни глянь, называют своих детей Игорями, Вадимами, Олегами, а ты? Мне, конечно приятно, что малыш еще больше скрепит нашу дружбу, только прошу, пока не поздно, одумайся. А он посмотрел на меня из-под бровей и не очень дружелюбно заметил, что, во-первых, уже поздно, а во-вторых, пусть молодой человек вступает в жизнь, не боясь ее и надеясь на собственные силы и терпение.

Но почему я вспомнил рассказ Кричевского? Да потому что...

...Новый вариант заметки обо мне в «Зеркале» теперь назывался «Александр Кикнадзе жив и здоров» и начинался письмом в редакцию, которое подписал... А.Фишер. Не тот ли это Арон, сын славного да упрямого инженера и шахматиста, друга Арона Кричевского? К счастью, меняются времена, и, к еще большему счастью, мы меняемся вместе с ними.

После этого небольшого отступления вернусь к заметке в «Зеркале», опубликованной ровно через... сорок дней (9-го октября 1999 года), — кажется, на том месте, где должен был стоять некролог. И все же прежний стиль остался: сочинено так много хорошего, сколько сочиняют обычно о тех, кто уже «переселился» точно. Был рад, что не забыли обо мне в городе, который я покинул сорок лет назад.

А первыми помянули евреи.

Куда они все время торопятся? Почему ищут любой повод, чтобы заявить о себе?

Послушайте, друзья, ведь и мне есть, что сказать о вас.

Самых честных правил

Прежде чем поведать о судьбах многих моих товарищей, в том числе и тех, кто рисково и необратимо поменял налаженный уклад и вступил в новую, полную неизвестностей жизнь, надо было вжиться в их образы.

Чтобы это сделать так, как сделал Народный артист Михаил Ульянов, создавший печальный и мудрый образ Тевье-молочника, особый, от Бога, нужен талант. Да только на сцене, где все «понарошку», не легче ли творить, чем в действительности?

Кто и почему делит людей на нации, я не знал; слово же «дискриминация» вошло в лексикон много позже. Но как способна она переиначить жизнь, знал. На примере небольшой нашей семьи.

* * *

Был у моего отца Василия старший брат Григорий, скромный сотрудник какого-то неведомого мне наркомата, была сестра Евдидора, преподавательница музыки, и был еще младший брат Николай, «немного недоучившийся на агронома-лесовода»,

Родились они в семье мирового судьи, жили вместе, в одной большой квартире, дома царил патриархальный порядок, верховодом считался, естественно, дядя Гриша.

Мой дядя самых честных правил. Первоклассный знаток грузинского языка. Он правил статьи и речи тех честнейших выдвиженцев от сохи и станка, которые не всегда знали, какой букве следует отдать предпочтение.

Если бы Григорий Фарнаозович не был шибко грамотным, а вдобавок дворянином, он с его работоспособностью и исполнительностью пошел бы далеко. Но новой власти такие пережитки прошлого были не нужны... Дядя не в шутку занемог, когда узнал, что у него отобрали родовое поместье в Харагоули и снесли двухэтажный дом. А вскоре новая подкралась беда.

Средний брат Василий, красный офицер, решил жениться на русской.

Евдидора увещевала со слезами на глазах:

— Одумайся, Васо, такого в нашем роду, слава Богу, никогда не было... Не поймут близкие, отвернуться друзья.

— Не надо, сестра, не унижайся. Разве он думает о том, что станет с нашим маленьким народом, если и другие начнут изменять ему? — так, или примерно так, говорил Григорий.

У ребят нашего двора на Варцихской улице — грузин, армян, русских и курдов было полно дядь и теть, они приезжали на дни рождения из разных концов Тифлиса с охапками игрушек и корзинами фруктов. А мои дяди и тетя жили совсем недалеко, но ни разу к нам не заглянули.

У отца созрело решение уехать подальше от таких родных, перед которыми его сын был виноват одним своим появлением на свет. В интернациональный Баку.

Два окна

Все зависит от того, из какого окна смотреть на евреев. Можно из окна добра. Но можно и из окна зла. Две прямо противоположных возникнут картины. В одной евреи покажутся деятельными, изобретательными ( у кого еще столько Нобелевских лауреатов на миллион?), остроумными, сметливыми, терпеливыми в лишениях, знающими счет деньгам, готовыми прийти на помощь. В другой же — пронырливыми, себе на уме дельцами, скупердяями (чтобы измерить их прижимистость, нужно изобрести новую систему... астрономы считают: один парсек, два парсека... здесь же впору считать: один Гобсек, два Гобсека...), готовыми обкакать все, придуманное не ими, и дружно воспеть и вознести все, созданное ими.

Кажется, это от Столыпина: ни один народ в мире не вызывает столь противоречивых, непримиримых оценок.

Не он ли дал миру финансиста, покровителя наук и искусств Ротшильда, показавшего, как велика роль капитала в прогрессе человеческого рода? И не он ли — редкого скупердяя, утверждавшего, что капитал есть бич человечества — Карла Маркса, готового, по свидетельству мемуариста, из-за пфеннига сцапаться с близким родственником?

Не от того ли истока Богородица? И Иуда, предавший Христа?

Эта книга не только о потомках Моисеевых. Да и можно ли вычленить их из всего нашего обихода, общества, бытия? Но в центре внимания они.

Тут к месту воскресить два кадра из «документальной фильмы» двадцатых годов — о переселении ста тысяч обездоленных евреев из России и Украины на заброшенные земли Крыма. Новоиспеченный мужик никак не может справиться с быком, тот упирается, норовит забодать нерешительного незнакомца. Кажется, бесконечна их рознь. Но проходит неделя, другая, и перед зрителем два познавших друг друга существа... спорится работа, ровная борозда ложится на целину.

Картина, естественно, немая. Титры принадлежат перу Владимира Маяковского. Под первым кадром написано: «Бык не понимает еврея, еврей не понимает быка». Под вторым: «Теперь бык понимает еврея».

Поучиться бы!

* * *

Воспоминания, как табачные листья. Прежде чем пустить в дело, их следует тщательно отсортировать. А потом просушить на длинных шнурах, позволяя времени, солнцу и ветру превратить их в нечто стоящее.

Листья, нанизанные на нить воспоминаний, вызывают отдаленную ассоциацию с еврейским письмом.

Посмотрите на его строчки, на эти жирные верхние горизонтальные черты печатного «далета», «хета», «мема», «кофа», «реша»... Будто подвесили их на веревку, чтобы выветрилось, вытекло, избыло все суетное, сиюминутное, а осталась испытанная и подтвержденная временем мудрость пророков.

Талмуд (по-древнееврейски «изучение») следует читать не только иудеям.

Он учит многим полезным вещам. Для меня главный его совет, урок, наставление... лучше всего — завет выглядит так: «Не дрейфь и не скисай!».

* * *

Первый раз я услышал слово «антисемит», учась не то в четвертом, не то в пятом классе. В школьной раздевалке, скрытые от меня высокой вешалкой, беседовали две молодые учительницы:

— Хорошо вам, а у меня в группе три этих самых... ну помните, как до революции называли евреев. Все норовят с ног на голову поставить, все законы, извините за выражение (говорившая понизила голос), обкакать. Что за вредные характеры. Что за привычки! Один Герштейн чего стоит.

Речь зашла о моем соседе по дому очкарике Яше Герштейне. Я стал неторопливо связывать разорвавшийся шнурок и услышал историю, которую в тот же день подтвердил мне ее герой.

Вот, примерно, как выглядела реконструированная сцена.

— Существительные какого рода оканчиваются на «а»? — спросила учительница.

— Существительные женского рода, — изрек староста-отличник. С некоторым опозданием его поддержал весь класс.

Только Яша сидел молча и что-то перебирал в уме.

— А теперь кто приведет примеры? — спросила учительница и почему-то подозрительно посмотрела на очкарика, от которого привыкла ждать разных каверз. Потом, словно бы сказав себе: «сегодня-то уж он ничего не выкинет», — перевела взгляд на отвечавших. Из разных концов класса слышалось: «голова», «корова», «рябина», книга», «полка», «смородина», «нога».

Когда коллективная фантазия иссякла, руку с сознанием собственного достоинства поднял всем известный задавака Герштейн. Подождал, пока наступит тишина, и с радостью первооткрывателя отчетливо произнес:

— Мужчина.

— Не может быть, это, скорее всего, какое-нибудь исключение из правила, — заволновалась учительница. — Не обращайте на него внимания. Это он специально... сидел и думал, как бы сорвать урок.

Если Яша замысливал что-нибудь, его непросто было сбить с панталыку.

— Это не исключение.

— Почему ты так думаешь? — не скрывая ненависти, спросила преподавательница.

— Есть еще слово «дедушка».

Он словно бы не замечал, что его готовы съесть прямо сейчас, на глазах повеселевшей аудитории, вместе с потрохами.

— А все же как правильно: «две мужчины» или «два мужчины»? — спросил некий второгодник.

— Конечно, «два мужчины», — поторопилась «снять вопрос» выпускница педагогического института, зардевшаяся, как семиклассница. Или точнее... «две мужчины»... раз уж это исключение.

— Значит, все же «мужчина» женского рода? — с ангельской кротостью поинтересовался дылда Шнеер.

— Нет, почему же. Вовсе не обязательно. Лучше говорить... это самое... «двое мужчин».

— Значит, это слово среднего рода? Кто оно? Мужчино?

Стиснув зубы и собрав волю в кулак, юная муза словесности пообещала:

— Об этом мы подробнее поговорим на следующем уроке.

На ее счастье прозвенел звонок.

— Они сведут меня с ума, — прошептал голос за вешалкой. — Все эти Герштейны и Шнееры — противные типы, иначе не скажешь.

— Вы действительно полагаете, что противные? — отрешенно поинтересовалась собеседница. — Мне это интересно слышать.

— Да, да, именно так, лишь бы выпендриться, лишь бы заставить говорить о себе.

— Это тем более интересно слышать, что мать у меня еврейка. А вы... вы... нет, я не скажу, что думаю о вас. Скажу только, что одинаково презираю и русофобов, и антисемитов. Мне жаль ваших учеников. Надеюсь, товарищ Мережка, что вы избавите меня от удовольствия общения с вами.

Оставшись наедине с собой, Изящная Словесность удрученно выдохнула:

— Во, бля, обратно накололась, — и опустилась на калошницу в метре от меня.

Калошница жалобно скрипнула.

* * *

Когда я перешел в восьмой класс, Мережка стала моим групповодом.

Блондинка лет тридцати была олицетворением всечеловеческой красоты, если смотреть на нее, когда она сидит за столом... Точеное лицо, профиль Нефертити, большие глубокие синие-синие глаза, излучавшие сияние небесной силы, выдававшие натуру цельную и волевую. Когда же она, подойдя к доске, поворачивалась к классу спиной, объясняя, например, законы стихосложения... куда все сразу исчезало? Ее кукольная головка была посажена прямиком на бесшеее туловище, которое покоилось на коротких массивных, с видимым изгибом ногах. А зад... это был государственных масштабов зад, на нем можно было писать гекзаметром, не ломая на манер Маяковского строки.

Самоуверенная и не очень грамотная женщина (говорила: «Поздравляю девочек с восьмым мартом»), она очень любила революционные праздники. Весь класс знал, почему. К этим дням приурочивалось потаенное вручение родительских даров. Мережка умела поощрять взятки, исподволь переводя средних учеников в разряд отстающих и намекая их слабовольным мамам на угрозу второгодничества. Родители евреев делали вид, что намеков не понимают. Кажется, еще и поэтому не любила их чад классная руководительница.

Она хотела, чтобы ее боялись.

Ее, главную школьную активистку, нельзя было бояться. Нельзя было жалеть. Ее следовало презирать.

А я... я начал понимать ее нескрываемое злобное чувство к евреям.

Судьбе было угодно немилосердно испытать меня.

Новое «вживание в образ» было способно сместить взгляд, содрать кожу, оставив на долгие годы незаживающую боль. К тем дням невольно возвращался, читая у Расула Гамзатова: «Да будет трижды проклят тот, кто, злобствуя, пытается чернить чужой народ!».

Я еще вспомню о Мережке. А пока...

Превращение в антисемита

Декабрьской ночью 1937 года к нам молча вошла жена сапожника дяди Миши Захарова и, положив на стол скомканную записку, сказала прокуренным голосом:

— Я нашла это за мусорным ящиком. Увидела, как Невтон что-то вынул из кармана, поглядел вокруг, смял и выбросил. Любопытство окаянное одолело, я подняла, прочитала. Завсегда говорила, будьте с ним осторожными. Прощевайте покуда.

Мама развернула записку. Горько улыбнулась. До сих пор помню улыбку.

* * *

Ах, Невтон, Исаак Невтон, как начать рассказ о тебе?

Перед глазами мама твоя, сухонькая и хлопотливая старушка. Это у плохих людей старость искажает лик, отпечатывая грехи прожитых лет. На лице Баси Самуиловны, хранившем следы былой красоты, читались мудрость и достоинство. Тебе было в кого пойти. В кого же ты пошел, несчастный?

Невтона дал миру небольшой народец, который обитал в Азербайджане и насчитывал от силы 15-16 тысяч. Половина его говорит на еврейском, а половина, как написано в энциклопедии, — на мусульманском. Невтон знал оба этих языка, а еще и русский, хотя, владел двумя первыми ничуть не лучше русского, в котором одинаково презирал падежи и роды.

Был Невтон главой громкоголосой семьи... Большой крючкообразный нос, слезящиеся невинные глаза и руки как на плакате: «Вступил ли ты в Осоавиа­хим?». Им правила тощая и сварливая жена, по мере взросления ей ассистирова­ли дочери, как бы в отместку за то, что отец наградил их такими носами... На люди без нужды старались не выходить, вечера проводили дома, когда ссорились, ссорились на весь мир. Жила семья худо. Мать шила, старшие дочери что-то покупали, что-то продавали, отец, путевой обходчик, чинил керосинки и примусы.

Как-то Невтон пришел к нам и сказал, что хотел бы стать проводником и просительно посмотрел на отца. Вот если бы кто-нибудь помог ему подготовиться. Говорят, трудный экзамен надо сдавать... а у него с русским языком...

Как ни много времени отнимала у отца работа в пассажирском управлении, они начали заниматься.

Невтон, то и дело вытирая слезящиеся глаза, выводил огромными руками корявые буквы и никак не мог сладить с пером. Но он был упорен, этот человек, казавшийся мне стариком. И отец был упорен тоже. Ему помогали мои старые учебники. Иногда он просил меня взять букварь и по слогам неторопливо диктовать.

— «Вот моя деревня, вот мой дом родной»...

Я терпеливо ждал, когда сосед осилит фразу. А он застывал, вспоминая свою деревню в горах и дом, неподалеку от ручейка.

Однажды сказал:

— Занимаемся, занимаемся, а начнется война, ифсе куда уйдет? Сколька шпионов паймали, а сколька не паймали.

Кругом говорили о вредителях.

Невтон рассматривал в увеличительное стекло обложки тетрадей, рубли, почтовые марки, поворачивая их и так и сяк: «Говорят, здесь такие знаки».

Они переходили теперь к более сложным вещам:

«Красный флаг служит для...»

«Тормозное устройство состоит из...»

«Предупредительный сигнал является средством...»

Кляня себя и переживая, Невтон произносил и писал: «пердипердительный». Никак не мог иначе. И обрадовался, как маленький, когда однажды написал правильно.

Все пункты неподвластного его разумению хитрого железнодорожного устава он заучивал наизусть, и хотя отец понимал все несовершенство «системы», догадывался, что иначе экзамена не сдать.

Когда сосед через полгода все же стал проводником, первым же рейсом привез из Батуми два апельсина и стыдливо протянул их мне. Апельсины решили отдать младшей дочери Невтона. Она глянула благодарно и заперлась в уборной, чтобы никто не отобрал. После этого в уборной долго пахло апельсином. Исаак шепотом рассказывал отцу о «шпионах, которых паймали в Батуми».

Как-то вечером Невтон разглядывал мой альбом с марками, то и дело поворачивая его «вверх ногами». В это время в дверь постучали. Почтальон принес письмо с персидскими марками на конверте. Его прислали долго молчавшие крестные родители Боб и Пепела Саад. Нахмурился Невтон, засуетился, сослался на боль в пояснице и ушел. Больше он к нам не приходил.

* * *

Не избывает из памяти неожиданно нахлынувшее предчувствие беды, которое заставило меня, четырнадцатилетнего мальчишку, выбежать из кинотеатра «Красный Восток», не досмотрев до конца «Анненковщину», и помчаться на работу к отцу. С тем, чтобы прочитать несколько торопливо написанных слов: «Ушел в НКВД. Скоро вернусь». Хотя правильнее было бы: «Взяли в НКВД, больше не вернусь. Никогда. 23 декабря 1937 года».

Ночью был обыск.

Среди изъятых вещей оказалась фотокопия одной неразгаданной иберийской пластины, которую отец пробовал расшифровать с помощью древней грузинской письменности.

Как родилось странное увлечение?

В 1922 году Боб и Пепела познакомили отца с баскским археологом Бокери Эчеверия, участвовавшим в раскопках под Тегераном. Какой-то срок спустя Эчеверия и Кикнадзе составили полушутливый баскско-грузинский словарь, в который, дав волю воображению, внесли четыре десятка общих или отдаленно похожих слов (в настоящее время науке известно более 360 совпадений).

Присутствовавшая на обыске в качестве понятой дворничиха распустила слух: у Кикнадзе нашли шпионский шифр. Нас с мамой стали сторониться самые близкие соседи.

В течение одной ночи все изменилось, все ушло в прошлое, мир приобрел расплывчатые контуры, а будущее... его просто не стало. Его не могло быть. Нас выселяли. Когда начали выносить вещи, на второй этаж торопливо поднялся старый сапожник дядя Миша Захаров. Отдышавшись, сказал:

— В соседнем доме есть место в подвале. На первых порах можно туды. Соглашайтесь, Вероника Евграфовна, обойдется, даст Бог.

(«На первых порах» превратились в годы).

Низко пригнув головы, проходим в проем без дверей. Дядя Миша зажигает заботливо припасенную свечку. Мокрые покрытые плесенью стены, крысиные норы, около шести квадратных метров. Помещаются в новой комнате кухонный столик, бамбуковая этажерка и шкаф. «Остальное не влазит», — сокрушается провожатый.

На следующий день к нам молча вошла жена дяди Миши Захарова. Положила на стол ту самую скомканную записку.

Мама прочитала каракули вслух. Скорей всего это был черновик: «Считаю обязаностем пердипирдить про связь с заграницем моего соседа Кикнадзе по имени Васо».

Так и не научился бедный Невтон правильно писать слово «предупредить».

* * *

Претворялось в жизнь указание И.В.Сталина, повлиявшее на судьбы многих миллионов; чем больше успехов будет достигать и чем больше побед одерживать первая в мире страна социализма, тем активнее будет сопротивление не до конца уничтоженных эксплуататорских классов, тем ожесточеннее надо вести борьбу, безжалостно выкорчевывая и истребляя их.

Но кто думал о том, что может ждать завтра? Было важно выжить сегодня. Как это делать, учили писатели. Их облеченные в литературную форму доносы и статьи, одобрявшие политику партии и правительства, публиковались во всех без исключения газетах. Инженеры человеческих душ призывали укреплять бдительность и быть безжалостными к врагам народа. Какие имена! Какие статьи! К. Федин «Есть ли большее предательство?», Е.Долматовский «Мастера смерти», А. Прокофьев «Ненависть, настигни и убей!», Р.Фраерман «Мы вытащим их из щелей на свет»... Весь жар восточной души вложил народный поэт Джамбул в поэму о наркоме внутренних дел Н.Ежове. Авторы, как один, благодарили Сталина за счастливую жизнь.

А еще... как не вспомнить вдохновенного слова одного сексота, написавшего «Марш НКВД»:

Фуражек синих стройный ряд

И четкий шаг подкованный,

Идет по улице отряд

Железными колоннами.

Мы те, кого боится враг

На суше и воде,

Не одолеть ему никак

Войска энкаведе.

Шпион, троцкист, оппортунист

На правый бок шатается,

Но на посту всегда чекист,

Он с ними рассчитается.

Врага загонит на курорт —

В таежный дикий край,

А кой-кого, какой комфорт!

Отправит прямо в рай.

Товарищ Сталин нас ведет

К борьбе жестокой, классовой,

И благодарный наш народ

Сплотится еще массовей.

Врага мы будем истреблять

И истребим совсем,

На Колыме, ни дать, ни взять,

Простора хватит всем!

Этот марш заучил в лагерные времена будущий академик историк М.А.Ко­ростовцев. Помнил, что автором текста назывался М. Григорьев. Но и то помнил, что под этим псевдонимом скрывался недоучившийся филолог Моисей Грейдинг, арестованный, как часто случалось, за один только анекдот и уже в лагере завербованный в сексоты. Эту историю хранил в памяти и сосед М.А.Коростовцева по бараку Виктор Луи, ставший с годами известным журналистом-международником. А музыку к маршу предложили (приказали — точнее) написать Матвею Блантеру, автору знаменитой «Катюши». Но тот сумел «каким-то образом увильнуть» (свидетельство родственника Блантера писателя Владимира Красильщикова). Хотя эта версия и не кажется правдоподобной. Трудно поверить, как можно было увернуться от такого предложения в такие времена.

* * *

Невтон, хоть и был малограмотен (читая газеты, он шевелил губами), обстановку понимал правильно. Был принят в партию, год спустя стал бригадиром проводников. Голос его окреп, взгляд стал суровее, проводники боялись его, и это ему нравилось.

Он бы пошел и дальше...

Никогда, ни в одной самой цивилизованной стране мира высшее образование не ценилось так высоко, как ценилось низшее в первые двадцать лет социалистического государства... Неуч — значит, наш человек из рабочих или крестьян, классово чуждых элементов чувствует за версту, интеллигенцию (разве не Ленин назвал ее говном?) презирает и не верит ей ни на грош. Неуч труслив и исполнителен, его выдвигают, его делают опорой государства. И он отвечает на доверие как может, его служение будет сказываться на жизни отечества многие десятилетия.

Небезынтересно проследить, на какие высоты были возведены к середине тридцатых годов выходцы из рабочих и крестьян, имевшие низшее образование. Председателем Ленинградского Совета депутатов трудящихся был А.Петровский, секретарем Сталинградского обкома ВКП(б) — П.Смородин, наркомом Пищепрома СССР — А.Гилинский, секретарем ЦК ВЛКСМ — С. Богачев, одним из руководителей разведцентра Рабоче-крестьянской Красной Армии — Х.Салнынь, членом правления Всесоюзного общества культурных (!) связей с заграницей В.В.Смирнов. Ну а вторым по значению верховодом отдела кадров НКВД был капитан госбезопасности С. Балаян. Также гражданин с низшим образованием. По какому принципу шел тогда подбор кадров, теперь известно хорошо.

Между прочим, всех этих несчастных выдвиженцев расстреляли тоже.

Низкая образованность еще долгие годы будет напоминать о себе в делах кремлевских вожаков, пагубно влиять на судьбы большой страны.

Ведя в конце 1979 года протокол сверхсекретного заседания Четверки (Брежнев, Устинов, Андропов, Громыко), секретарь ЦК КПСС Черненко напишет: «Слушали. А вводе советских войск в Афганистан». (Свидетельство бывшего заведующего международным отделом ЦК КПСС Л.Замятина; телепередача «Совершенно секретно» 23 августа 1997 года.)

К. У. Черненко, входивший, по выражению А.Вольского, в ограниченный круг ограниченных товарищей, — будущий Генсек... Надо же: «А вводе войск»! Сколько тысяч загубленных и искалеченных жизней стоили несчастным народам двух стран то варварское решение, тот безграмотный протокол. Он должен стать одним из главных экспонатов музея новейшей нашей истории. Одна только буковка, а сколько — за ней.

Пройдет не так уж много лет, и Отто Лацис напишет в «Известиях»: «Советская­ эпоха, с ее презрением к интеллекту, оставила в наследство крайнюю деградацию кадров во всех сферах умственного труда».

* * *

Обстоятельства... что же они делали с людьми, в кого превращали! Невтон и его семья стали обходить нас. Я спрашивал себя, как отомстить жалкому человеку? И сделать ему так же больно, как сделал нам он.

Гость

Весенним днем тридцать восьмого года ко мне в гости пришел Яшин отец дядя Миша (Мойша) Герштейн, сосед с верхнего, первого этажа. Он был невелик ростом, кривоног, ступал небоязно, широко расправив плечи. Он начал ходить так — широко расправив плечи, после того, как случилось в его семье великое несчастье — в пожаре погибла жена, а сына Яшу спасли еле-еле. Отец был готов кончить счеты с жизнью. Но на него смотрел большими испуганными глазами сын. И надо было научить сперва себя, а потом уже Яшу жить, не подличая, не принижаясь, надеясь на свои руки. А руки у Герштейна, слесаря паровозного депо, были золотые. И котелок варил, что надо.

...Гость держал в руках зембиль, плетеную восточную сумку.

И вот какую повел речь:

— Значит, у тебя нашли что-то в легких? Потому сидишь дома и не ходишь в школу? Но я хочу тебе сказать, человек ты молодой, все пройдет, немножко чаще надо на воздух, немножко меньше думать, какие мы несчастные...

Гость вынул из зембиля два свертка, как бы размышляя, какой из них открыть первым.

— Ну и немножко лучше питаться, это еще никому не вредило. У меня вчера купили два замка, а я сегодня... Тоже кое-то. Через пять минут (дядя Миша бросил взгляд на ходики) начнется еврейский праздник, в наших церквах, зовут их синагогами, зажгут свечи. И каждый уважающий себя еврей принесет в храм немножко денег, чтобы помочь другим. Но я, даже если бы очень хотел сделать это, не смогу, потому что у меня тысяча причин. Во-первых, через полчаса надо собираться на работу. А еще я подумал, будет делом, угодным Богу, если я помогу сыну человека, которого помню.

Дядя Миша сантиментов не любил, а потому перешел прямо к делу:

— Тут немного сала, пачка какао и несколько кусочков сахара. Надо варить, перемешивать, пусть не совсем вкусно, но полезно.

Глядя на ходики, слесарь развернул второй сверток:

— Это замок. Когда ты его возьмешь в руки, будешь иметь вещь. Что это за дом без двери, без замка? Мы договорились с Захаровым приладить дверь, а потом повесим этот красавец-замок, а посмотри, какие ключи...

Став взрослым, я узнал, что в этот час наступал еврейский праздник Шаббат шаклим. В синагогах начинали читать главы Мишпатам из книги «Исход»...

«...Чем более изнуряли его, тем более он умножался».

Я рассказал дяде Мише о Невтоне.

Он не удивился, не возмутился: измена становилась нормой.

И, видно, чтобы не остаться в долгу, поведал мне историю об Иосифе, нашедшем в себе силы и мудрость простить предавших его.

Крепко сжал мои руки, посмотрел в глаза:

— Яша признался, для кого он взял трубку из моего сундучка, и что ты сделал с нее. Прошу тебя, как друга, дай мне твой пистолет. Выкини из головы несчастного Невтона, его накажет Бог, поверь старому еврею, накажет Бог.

Что помнил Мойша Герштейн

Жил в нашем дворе юный лоботряс Эдик Джем по прозвищу Повидло, сын вечно озабоченного и нелюдимого начальника коммунальной службы. От его отца Феодосия Генриховича зависело распределение комнат в железнодорожных домах, путевок и разных скромных фондов, считал он себя и царем, и богом, на соседей поглядывал сверху вниз, видя в них одних лишь просителей.

Эдику высокомерие передалось по наследству; жил он с убеждением: что бы ни натворил, его простят. Однажды он сказал Яше Герштейну:

— Дай покататься, — и, не ожидая разрешения, схватился за руль его велосипеда.

А Яша, не отказывавший другим ребятам, вдруг ответил:

— Тебе не дам.

Эдик опешил от неожиданности и пригрозил:

— Дождешься, жиденок, пожалеешь.

Не знал юный бездельник того, что люди узнают с годами (а некоторые так и не узнают): нельзя унижать национальность. Кто-то пропустит мимо ушей, кто-то поднимет скандал, скликая свидетелей, еврей на всю жизнь запомнит обидчика и отомстит. Это в нем — с молоком матери.

А дальше, рассказывали, вот что произошло. Яша прислонил велосипед к стене, залепил Эдику пощечину и заплакал.

Дело было под вечер, мой отец, вернувшийся с работы, увидел, как сильный мальчишка, повалив слабого, колошматит его из всех сил. Отец оттащил Эдика, тот выругался, получил подзатыльник и заревел на весь двор: «Меня избили!».

В выходной мы с отцом возвращались из расположенного напротив дома парка имени Дзержинского. У подъезда нас поджидал нервно прогуливавшийся Феодосий Генрихович. Показалось, что он выпил, очевидно, для храбрости. Злобно глянув, спросил у отца:

— Ты почему чужих детей избиваешь?

— Кто дал вам право разговаривать со мной на «ты»?

— Я сам взял его, чтобы предупредить: имей в виду, еще раз что-нибудь позволишь себе...

— Очень не хотел бы этого говорить, но вас дурно воспитывали.

— Ты что ли ...твою мать, будешь меня воспитывать?

Лучше бы он так не говорил и не поднимал руки. За плечами отца была не только сокольская гимнастическая школа, но и школа офицерская. Дородного начальника долго приводили в чувство.

Когда арестовали отца, слово на митинге предоставили Феодосию Генриховичу. Он восславил мудрую политику партии и правительства, которые очищают нашу счастливую жизнь от троцкистов и прочих заклятых врагов народа.

Отец Яши ту давнюю историю запомнил.

* * *

Не знаю, как это называется. Не знаю, чем это объяснить. Далек от мысли предположить, что Невтона замучила совесть и только потому исстрадавшееся тело не смогло перебороть заражение ангиной. Подхватил он ее в рейсе, изнывал от удушья. В конце концов болезнь ударила в сердце.

Неведомая сила повела меня на похороны.

Над могилой вдова рвала на себе волосы.

Увидев меня, от удивления открыла рот.

Подошла и, оглядываясь кругом, прошамкала сквозь рыдания:

— Какие мы с тобой несчастные! Каких людей потеряли! Как они любили друг друга!

«Не пропади!»

Крохотный подвал с низким потолком был пропитан запахом крыс и мокрых стен. Начался отсчет двадцати лет, которые предстояло прожить с клеймом сына врага народа... Отец погиб в ГУЛАГе, написав в последнем, чудом дошедшем письме: «Не пропади, голову выше, сынок!».

В Тбилиси меня не замечали два родных дяди и родная тетя. Теперь круг «незамечавших» невероятно расширился, образовалась некая мертвая зона. До нас — никому никакого дела.

* * *

Через две недели после выселения, не зная, куда себя деть, отправился в школу. Увидел пустую парту, за которой со второго класса сидел рядом со славным парнем Гариком. Обнаружил его в дальнем углу. Высунув от усердия язык, делал вид, что погружен в учебник. С превеликой силой поднял глаза и пролепетал, что на нашу парту падает солнце, а у него слабые глаза, и только поэтому он выбрал новое место.

Мережка вызвала меня к доске и предложила прочитать заданное на дом стихотворение. Беспомощно развел руками. Подошла, внимательно всмотрелась:

— Ты совсем совесть потерял. Что за невероятные пропуски? — И вдруг: — Ты пришел в школу с грязной шеей. Если будешь ходить с грязной шеей, пойдешь по стопам отца.

Главная школьная активистка и групповод не думает, как плохо мне, думает о себе, ей надо показать, как она презирает такого ученика. Если смирюсь, дам право измываться над собой, оскорблять отца, чего стою тогда? Сейчас отвечу. Пусть после этого мне будет плохо, но ведь хуже не будет никогда.

— Лучше ходить с грязной шеей, чем с грязным сердцем.

Вылетаю в коридор, она что-то кричит мне вслед, и начинаю тихо плакать. Что заставит теперь ходить на ее уроки?

Удивительно, но через шестьдесят лет вспомнили ту историю мои одноклассники из школы № 32.

Как поступить в университет по записке?

У моего соседа по подвалу Володи Пирогова, такого же, как я, «члена семьи врага народа» были ровные, угловатые, не иначе по ватерпасу скроенные плечи и лицо, заросшее рыжеватой, будто изъеденной молью, щетинкой.

Услышав, что я решил сделать попытку поступить в университет, Володя попробовал ввинтить в висок указательный палец. Его левое плечо поползло к уху, а проплешины слились цветом с окружающей растительностью. Он пробасил осуждающе:

— Ты что, с печки упал? Многих видел фраеров, а такого — первый раз. Кто же тебя примет? Кому охота в политическое дело встревать?

Сосед (он был на шесть лет старше) опекал меня и хотел избавить от новых переживаний. Фартово предводительствуя шайкой трамвайных карманников, Володя имел необоримый философский взгляд на жизнь и любил давать советы.

Да и сам я понимал, сколь ничтожен шанс, и не хотел обольщать надеждами ни себя, ни, тем более, мать. И вдруг увидел давно забытую улыбку судьбы. На седьмом, последнем, экзамене по географии достаточно было получить четверку.

* * *

В южных городах на душу среднестатистического обывателя приходится раз в десять, а может быть, и в сто больше знакомых, товарищей и друзей, чем в широтах холодных и неуютных. Впрочем, и недоброжелателей, и завистников — тоже: чувства обнаженнее, языки — длиннее, нервы — взвинченнее.

Интроверт, носящий свое в себе, живущий своим внутренним миром и не спешащий лобызать тамаду в благодарность за душевный тост, достигнет на юге большего, чем его не менее способный коллега, любящий болтать, восторгаться, разочаровываться, а делом заниматься как бы между прочим.

Зелик Иосифович Ямпольский, Божьей милостью историк, избрал для исследований времена, освобождавшие его от спекулятивного классового подхода. Времена очень давние. Доклассовые. Первобытные племена на территории Закавказья, их расселение, зарождение ремесел и культур, начала языков и обычаев — вот темы его бесчисленных работ. Он был невысок ростом, малоразговорчив, много курил (курил даже во время лекций), еще больше работал. К нему приезжали за консультациями из Москвы, Ленинграда, Еревана и Тбилиси молодые ученые, ставшие впоследствии знатными историками. Он тихо радовался тому, что во времена крутых, замешенных на политике обсуждений среди них «не оказалось ни одной проститутки».

Зелик Иосифович приходил в гости к обрусевшему немцу-ориенталисту, жившему в большом доме на Балаханской улице рядом с моим дедом Евграфом Евграфовичем Песковским. Впервые он зашел к нему по какому-то делу, споря с упрямым историком. После этого Ямпольский наносил визиты бывшему статскому советнику Евграфу Евграфовичу еще несколько раз и меня запомнил. Через восемь лет во время вступительного экзамена в университет попросил рассказать о восстании Спартака. Как показалось, со значением посоветовал тщательно подготовиться к последнему экзамену по географии. Предупредил:

— Там любят подводить к немой карте.

Он знал, что случилось с моим отцом, и, судя по всему, сочувствовал мне. Я лишь позже узнал, стольких близких потерял он.

Опыт стихосложения:

...Экзамен принимал

Надменный кандидат

С бесстрастной речью и холодным взором.

Ему не в вуз — ему бы в трибунал

На должность прокурора.

Он вел допрос, придирчиво пытлив,

Ответы скорбным вздохом порицая.

Он был, как древний дервиш, терпелив

И, словно монумент, непроницаем.

...Мне надо совершить вояж

Вдоль берегов Италии.

И перечислить все моря,

Заливы и так далее.

Я не путешествую — блуждаю по немой карте вдоль Апеннинского полуострова. Экзаменатор Касум Кязимович Гюль с тоской глядит, как Тирренское море оказывается у меня на месте Лигурийского, а Венеция и Генуя совершают, выражаясь шахматным языком, длинную рокировку...

...Южная ночь отступила незримо,

Лениво вставал рассвет.

Случилось мне ехать в Неаполь из Рима

Спустя ровно двадцать лет.

Близ городка Террачина,

У бензоколонки «Маджоре»

Шофер заправлял машину.

А рядом — Тирренское море.

А рядом — Тирренское море,

В котором тонул я когда-то.

Я бросился в воду.

Соленые волны

Держали меня, словно брата...

А тогда, в сороковом, в час экзамена, я все глубже погружался на дно.

Соль на губах, а в горле —комок.

Похоже, что это конец...

«Не пропади,

Голову выше, сынок!» —

Так написал отец.

Его не почта донесла,

Помятое письмо.

И было запахом лесов

Пропитано оно.

И было три десятка слов

В письме, пропитанном тоской

И запахом лесов.

...Средь взбаламученной зимы,

Не знавшей мирных снов,

Когда задолго до войны

Отцов теряли сыновья,

А старики — сынов,

Ворвалось горе в дом.

Не сосчитать ночных потерь

В несчастном доме том.

— Я не могу с тобой... теперь. —

Стыдливо съежился комсорг

И на другую парту пересел.

Постыдный год, ознобный год

Под знаком «тридцать семь».

...Карта, немая карта,

Холодный взгляд кандидата.

Кандидат произнес только:

«Не достойны хорошей оценки».

И здесь проклятая тройка,

И здесь проклятая стенка.

Или прав Пирогов Володя:

— Мы же дети врагов народа!

Кто тебя примет, фраер?

Подавайся-ка к нам, в трамваи.

— Больше тройки я вам поставить не могу. Приходите в будущем году, — сказал Гюль.

Обмакнул перо в чернильницу-непроливайку, механически извлек из-под нее листок и словно что-то вспомнил.

На листке было несколько фамилий столбиком.

Он открыл мою книжку и тут (так показалось) обнаружил, что одна из фамилий сходится.

Почему-то отложил ручку.

Поправил булавку на воротничке.

Заложив руки за спину, начал вышагивать — от окна к двери, от двери к окну. При этом время от времени бросал на меня вопросительные взгляды.

Резко повернул стул, положил локоть на его спинку, оперся подбородком на ладонь.

— Вы грузин? Первый раз встречаю грузина, который говорит без акцента.

Снова заходил по аудитории.

И задал странный вопрос:

— Назовите столицу Америки.

— Вашингтон.

— Верно. До вас ответили: «Нью-Йорк». А столицу Англии?

Нет, он не смеялся надо мной. Он был серьезен и озабочен до предела.

— Лондон.

Так же серьезно спросил про столицу Франции. И Португалии.

Заглянув еще раз в ведомость, заключил:

— Четверки вам должно хватить. Ставлю «хорошо». Вы знаете географию лучше, чем я предполагал.

Так я стал студентом филфака.

Если бы Касум Гюль не бросил мне спасательный круг, я бы, скорее всего, не совершил в последующие годы ни тех итальянских, ни прочих путешествий, потому что жизнь пошла бы «не по той путе», как говаривал мой первый благодетель сапожник дядя Миша Захаров.

Только что за таинственная записка лежала на столе экзаменатора под чернильницей-непроливайкой?..

Прошло немало лютых зим

И бурных половодий.

Героем пал у Березины

Бывший карманник Володя.

Подался в бакалейщики

Сознательный комсорг...

На улице болельщики

Вели веселый спор.

У театра буйно расцвела старая акация,

Как будто бы и к ней пришла

Реабилитация.

* * *

А в театре была премьера.

И в десятом ряду партера

Мы оказались рядом —

Я и профессор Гюль.

Давно мне спросить его надо,

Только слов не найду.

Он сам поспешил навстречу,

Воспоминаньем согрет.

Вот и настал этот вечер...

Через шестнадцать лет.

— Тогда, в сороковом,

За час перед экзаменом

Мне дали пять фамилий

И с выраженьем каменным

Бесстыдно процедили:

«Всем этим

Не самым желательным детям —

Двойки и тройки».

И пока вы блуждали в краях апеннинских,

Я вдруг вспомнил,

Что вы тоже в том самом списке.

Не сразу решился... Да ладно... Я рад... —

И вот приподнялась завеса.

Что сказать мне тебе,

Чем ответить, тебе,

Дорогой ты мой кандидат,

Дорогой мой профессор?

* * *

— А это не мне надо говорить, — тихо молвил Гюль. — ведь я по рассеянности чуть все не испортил. Накануне экзамена ко мне обратился уважаемый историк Ямпольский Зелик... Зелик...

— Иосифович.

— Зелик Иосифович. Сказал, что кадровики раздают списки. В том, который «для меня», будет фамилия одного грузина. Ее я не запомнил, решил, что угадаю грузина по акценту. Не угадал. И лишь когда увидел вашу фамилию в билете...

Я знаю теперь, делать жизнь с кого —

С Гюля и Ямпольского.

* * *

Гибелью своей отец помог мне поступить в университет, чтобы много лет спустя смог я продолжить дилогией его работу, связанную с тайной двух Иберий. Со временем к ней подключится Василий Кикнадзе-внук, испанист, автор большой телевизионной передачи «Грузины и баски».

* * *

Людям, руководствующимся девизом: «Честь превыше всего!», благоволит судьба. Касум Кязимович Гюль стал академиком республиканской Академии наук, автором фундаментальных исследований, посвященных Каспийскому морю.

В 1961 году, когда я уже жил в Москве, Гюль предложил мне стать его соавтором в работе над большой географической книгой «Азербайджан». Встречались то у него в Баку, то у меня. А когда три года спустя рукопись была готова, я сказал:

— Дорогой учитель. Я не географ и не имею права подписывать такой капитальный труд. И вообще я никогда не рассчитаюсь с вами.

Он энергично запротестовал. Мне же удалось настоять на своем.

* * *

Ходит из Баку в Красноводск большой красивый паром.

На борту написано: «Академик Гюль».

В конце трагических восьмидесятых годов, когда бакинцы спасались, как могли, от пуль, заливавших город, паром принял на свой борт и увез подальше от скованного страхом и распаленного гневом берега сотни семей.

Даже после кончины своей необыкновенный человек Касум Кязимович Гюль продолжал спасать людей.

* * *

В сороковом году за учебу в вузах начали взимать плату.

Предстояло наскрести на первый взнос двести рублей. Дома не было и ста.

О моей заботе через общих знакомых узнал Арон Кричевский, ответственный секретарь газеты «Молодой рабочий», с которой я сотрудничал. Пригласил, положил передо мной чистый лист бумаги:

— Я буду диктовать — ты не перебивай. Времени у меня совсем ничего, так что приступим. Пиши: «Прошу выплатить сто двадцать рублей за подготовленные по поручению редакции и не прошедшие не по моей вине корреспонденции: «У моря без воды», «Рекорды пилота». — Кричевский задумался, сочиняя название третьего материала, и решительно молвил: — «Рукопашный бой — в массы».

— Может быть, лучше — «в каждую семью»? — поинтересовался я.

— Остроты оставь при себе. Отработаешь позже, — только и буркнул Кричевский.

* * *

Лет через тридцать пять после нашего знакомства корреспондента «Строительной газеты» по Закавказью Арона Кричевского подстерегла беда. Движимая жаждой мести покинутая женщина разослала по разным адресам письма, в которых обвиняла Арона в развале семьи, «ячейки социалистического общества». Вместо того чтобы пойти навстречу женщине, просившей вернуть «негодяя мужа» в семью (что было делом нелегким), в редакции пошли путем простым и испытанным: без всякой волынки корреспондента уволили. Кричевского никуда не хотели принимать на работу — кому нужен развратник да еще еврей?

Редактор «Строительной газеты» Л.П.Кравченко руководил президиумом федерации спортивной прессы СССР. Я же, возглавлявший в шестидесятые годы международный отдел пятимиллионного «Советского спорта», в этот президиум (по старой памяти) входил. И когда узнал о беде, попросил Леонида Петровича лично разобраться в деле. Кравченко, несмотря на высокие посты (позже он возглавлял Гостелерадио), оказался благородным человеком. После недолгой проверки моего друга восстановили. Кто помог ему, он не догадывался.

Зелик и Касум

Когда в разгар борьбы с космополитизмом сгустились тучи над Ямпольским, завистники подсчитали, столько его трудов посвящено истории Азербайджана и сколько — Армении, и написали в доносе: «Пусть едет в Ереван». Но нашлись люди, которые смогли поддержать и защитить профессора.

Да только неуязвимость строптивого человека оказалась кратковременной. В 1957 году небольшой группе тщательно отфильтрованных ученых было предписано поработать над новым (третьим, а может быть, и четвертым) вариантом истории большевистской организации Азербайджана. Работу направлял московский консультант-академик. Войти в группу Ямпольский отказался. Будучи человеком, острым на язык, спросил у коллеги:

— А для чего это делать? Уйдет Хрущев, придется переписывать снова.

Коллега, не мешкая, известил руководство о только что почерпнутом знании.

Руководитель группы хорошо знал Зелика и потому заявлению хода не дал, только спросил:

— Ну что вы за странные люди, евреи? И дня не можете прожить, чтобы не напомнить о себе. Хотя и знаете, что кроме новой беды на голову ничего не свалится.

* * *

Немало пробежит лет, доведется мне встретиться в столице Новых Гебрид — Виле с этнографом и живописцем Пилиокой, удостоенным чести войти в американскую книгу «пять тысяч наиболее знаменитых современников». Еще час назад Пилиока водил по музею истории народов Океании группу японских ученых, присел отдохнуть. У меня на кончике языка вертелся вопрос, и я не удержался:

— Рассказываете ли вы историю Новых Гебрид как и десять, и пятнадцать лет назад? Все те же книги в музее и те же учебники в школе за углом? Переписывать... —э—э… что-то вычеркивать, что-то дописывать не приходилось?

— А как это можно переделывать историю? — простодушно спросил меланезиец, далекий собрат моего упрямого учителя.

* * *

Марк Твен писал: «Результаты любого поступка, даже самого незначительного, живут и множатся на протяжении десятилетий, постепенно опутывая земной шар, влияя на судьбу грядущих поколений».

Если бы не мужественный поступок Ямпольского и Гюля... С большей долей вероятности можно написать и о том, что могла бы сложиться по-иному и жизнь... двух братьев-кинематографистов. И тогда... Тогда мир не увидел бы один из лучших фильмов XX века — «Белое солнце пустыни».

* * *

Когда-то молодому парню из Шемахи Касуму Гюлю, приехавшему на учебу в Баку, по-отечески помог его земляк, учитель географии Мамед Ибрагим Ибрагимбеков. Не случайно стал географом и Гюль, на всю жизнь сохранивший преданность старшему другу. Одна линия вела от Мамеда Ибрагимбекова к Касуму Гюлю. Вторая — от Гюля ко мне. Но где-то впереди был черед линий третьей. Ибрагимбеков, делая добро Гюлю, не догадывался о ней. Не мог догадываться о ней, разумеется, и Гюль, делая добро мне. «Ни одно хорошее дело не остается бесследным».

Когда в конце 1961 года я приехал в Баку в командировку, мне позвонил Кямран Багиров, старый товарищ, преподаватель Политехнического института:

— У нас на строительном факультете учится один студент. С успеваемостью так себе, но, по-моему, интересно пишет. Мне кажется, у вас возникнет желание помочь ему, не могли бы мы прийти к вам?

На следующий день мы встретились.

Студент нерешительно переступил порог, стеснительно представился, несмело вынул из старенького портфеля десятка три страничек.

Мы посидели, поговорили, я пообещал гостям прочитать рассказы в течение трех дней. А прочитал за ночь — оторваться было трудно.

Юного автора звали Максуд Ибрагимбеков. Он был сыном Мамеда Ибрагима. Рукописи я увез с собой в Москву.

Первый рассказ, опубликованный в центральной газете, назывался «Брат». У меня есть основание помнить 25 февраля 1962 года. В тот день я дал Ибрагимбекову телеграмму: «Поздравляю с «Братом», меня можешь поздравить с сыном»,

А второй рассказ сравнительно быстро вышел в журнале.

Хорошо понимая, сколь опасно давать советы, способные круто изменить жизнь, я все же сказал однажды Максуду:

— Тебе надо уходить из политехнического и серьезно заняться литературой.

К счастью, он так и сделал.

Потом по стопам Максуда пошел его младший брат Рустам, прославившийся с годами «Белым солнцем пустыни».

Сегодня эти имена стоят рядом в энциклопедическом словаре. Их книги, пьесы и фильмы известны и любимы. На одной из книг они написали: «Нашему крестному отцу»,

Я же думаю, что меня правильней было бы сравнить не с крестным отцом, даже не с повивальной бабкой, а с той дежурной сестрой, которая надевает на ногу младенца номерок.

* * *

Раз уж зашел разговор о братских дуэтах... Немало лет назад попалась мне на глаза занимательная повесть молодых авторов «Я — следователь», которую со смаком разнесла газета, гордившаяся правом изрекать истины. Рецензент, не скрывая возмущения, писал: «Удивления достойно, с какой легкостью берутся описывать уголовный процесс люди, не имеющие о нем представления». Я же знал, что один из братьев, следователь, имел за плечами немало раскрытых дел, а второй, журналист, вел криминальную рубрику в ТАСС. Написал рецензию и я.

В одной редакции сказали:

— Мы не считаем возможным вступать в литературную дискуссию по поводу произведения, уже получившего резко отрицательную оценку.

В другой же редакции сказали:

— Мы навели справки и выяснили, что издательство «Московский рабочий» решило рассыпать набор второй повести ваших соавторов. Но вместо того чтобы с уважением отнестись к доводам оппонентов, они устроили скандал. Слишком уж много думают о себе.

— Вас бы больше устроило, если бы они думали о себе мало?

— Не считаем возможным продолжать разговор в таком духе.

Тогда я отправил рецензию братьям. И дописал: «Ребята, накакайте на разнос. Через все это надо пройти. Иначе не бывает. И, пожалуйста, продолжайте думать о себе больше. Еще больше. Еще чуть-чуть больше».

Если бы они смирились с первыми бессовестными приговорами и скуксились, не было бы последующих песнопений в их адрес. Не было бы фильма «Место встречи изменить нельзя». А на моей полке рядом с книгами Ибрагимбековых не стояли бы десять книг, подаренных такими же славными братьями Аркадием и Георгием Вайнерами.

Василий Федоров:

И я подумал не без грусти,

Что понапрасну мы спешим,

Когда еще не видим устья,

А над истоком суд вершим.

Рекомендация

В шестидесятые годы после первой поездки в Испанию я опубликовал в «Неделе» несколько очерков «Баски. Откуда они?».

Позвонил Лев Абрамович Кассиль. Сказал, что и ему довелось когда-то познакомиться с басками и услышать легенды о двух Ибериях — Пиренейской и Кавказской, которые были давным-давно населены одним народом. Поразился лексическим, музыкальным и архитектурным схожестям, пригласил в гости, попросил принести свои первые книги.

...Вы скажете, что так не бывает? И я скажу, что так не бывает. По крайней мере в наше суперэгоистическое время. Но так было. Известный писатель позвонил малознакомому журналисту, снова пригласил в гости и сказал:

— В прошлый раз я не случайно интересовался составом вашей семьи и вашими заработками. В этом конверте то, что может представлять для вас определенный интерес. Дайте слово, что воспользуетесь тем, что в конвенте, лишь, когда у вас на книжке будет пять тысяч рублей.

— Их долго не будет, Лев Абрамович. Мы переселились в кооперативный дом... Но это ни меня, ни, главное, мою жену не беспокоит. Мы оба, кажется, умеем работать.

Лев Абрамович задумался, как бы спрашивая себя, а стоит ли ему показывать то, что в конверте:

— Здесь рекомендация в Союз писателей. Она может круто изменить вашу жизнь. От вас зависит, в какую сторону. Не торопитесь покидать хорошую газету, хорошую должность.

— Я не убежден, что те скромные книжки, которые у меня уже вышли...

— Есть такое понятие «авансированное доверие». Хочу сказать, что верю в вас.

— Спасибо, Лев Абрамович. Постараюсь запомнить и то, что вы сказали, и то, что написали.

...Знаю хороших прозаиков, которые имели книг куда больше, чем я, и которым отказывали в приеме в писательский союз и два, и три, и пять раз. Меня приняли с первого раза.

Я прекрасно понимал, что заслуга в этом не столько моя, сколько удивительного человека, поверившего в меня больше, чем верил в себя я.

* * *

Дача Льва Кассиля в Переделкине находилась рядом с домом творчества, куда по весне начинали стекаться отягощенные кавказскими и молдавскими винами, среднеазиатскими сухофруктами, жизненной мудростью, самомнением и, как правило, комплексом недооцененности знатоки человеческих душ. Вот где можно было излить собрату по перу собственную душу, сказать во весь голос о проклятых надменных издателях, скрасить полночную беседу заздравной чашей и вообще хоть немного пожить себе в удовольствие, не заботясь о хлебе насущном и забывая о множестве всевозможных житейских проблем. В те годы еще не было «обкомовского корпуса» с его номерами «люкс» и «полулюкс», еще торговали в баре армянским коньяком по четыре рубля бутылка и шоколадными наборами — по шесть, в кинозале крутили новые фильмы, устраивались турниры по шахматам, нардам и пинг-понгу. Не знаю, где еще, на какой территории Советского Союза, так торжествовали идеи свободы, равенства и братства.

Здесь коротали вечера, а часто и ночи, многие писатели, жившие поблизости на дачах. Все хорошо знали, что предоставлялись эти дачи не только литературным талантам, но и тем, кто отсутствие их компенсировал талантами административными, обладал искусством руководить, претворяя в жизнь указания партии и правительства о том, какими должны быть советские литераторы, о чем им полагается писать и о чем писать не полагается. Но и к этой разновидности писателей относились снисходительно, при встрече с ними не воротили носы, и компаний с ними чурались далеко не все.

Не помню, чтобы автор «Швамбрании» хоть раз перешел дорогу и ступил на территорию, огороженную фундаментальным забором. В гости приглашал тех, кому симпатизировал, а главное — тех, от кого не зависел. Ему нравилась его собственная подтянутость — не столько внешняя (он даже и на даче работал в галстуке), сколько внутренняя, вынужденные литературные перерывы портили ему жизнь; если и был стол, притягивавший его с юных лет, это был не стол под белоснежной скатертью с бутылками и бокалами, обещающий сладостные минуты раскрепощения, а стол с белоснежной писчей бумагой, сулящий муки сочинительства.

Так я и думал: не ходит Лев Абрамович к нам в гости, потому что много работает. Но однажды...

Во время детского праздника рядом с библиотекой Чуковского (плата за вход — десять еловых шишек; костер, концерт, хоровод и пр., и пр.) Лев Абрамович сказал:

— Я прочитал у вас, Саша, ссылку на книгу Кречмера «Внешность и характер», и, насколько понял, вы симпатизируете одному белорусскому педагогу, который выделяет ребят с живыми и добрыми глазами.

У самого Кассиля были именно такие глаза, но что-то ему в этом способе селекции, кажется, не понравилось.

— Вполне возможны попадания, но система, если ее можно так называть, таит в себе большую опасность, — сказал он.

— Тренера, о котором вы вспомнили, клянут почем зря, а он слушает, да не слушается, гнет свою линию и превращает в чемпионов и увальней, и хиляков. Или не называли око зеркалом души?

— Ну, хорошо, тогда позвольте обратить ваше просвещенное внимание на одну симпатичную даму в белом воротничке, за нами... Сразу не оборачивайтесь, пожалуйста. Что вы думаете о ней?

Лев Абрамович отошел подбросить шишек в костер.

...Это была женщина лет пятидесяти, с копной седеющих волос, молодым и озорным взглядом, источавшим приветливость, и массивным, ничуть не портившим точеного лица, подбородком. Она беседовала с безусым литератором, взиравшим на нее с немым обожанием и зыркавшим глазами по сторонам — догадывается ли общественность, кто удостоил его внимания?

Эту женщину в строгом твидовом костюме с рядом разноцветных планок на груди я встречал в доме творчества не раз, была она и прозаиком, и критиком. Зловредная профессия критика, однако, таинственным образом не отразилась на ее облике. Ее литературные позиции, как и массивные ступни, упрятанные в модные туфли на платформе, свидетельствовали об устойчивости и надежности.­

Лев Абрамович предложил немного погулять и по дороге спросил:

— Ну, что скажете о моей давней приятельнице?

— Приветливость, жизненная устойчивость... Добрые, умные глаза, расположенность к людям.

— Меня всегда привлекало в ней именно это последнее качество: расположенность к людям. А догадываетесь ли вы, за что получила она одну из своих медалей?

— Никак нет, ваше сиятельство.

— Минутку, дайте возможность выпятить грудь: за меня! Она писала: «Ах, какой это писатель Лев Кассиль!», только добавляла при этом: «Какой вредный для дела воспитания подрастающего поколения... Кому нужны сегодня его книги, в розовых тонах рисующие нравы дореволюционной школы?». Писала в закрытых рецензия и обзорах, напоминавших доносы.

— А сказали: «Симпатичная дама»...

— Кроме того, ей не нравилось, что в некоторых моих книгах обнаруживается противопоставление хоть и талантливой, но отдельной личности сплоченному коллективу. По советам этой стервозы из моих повестей выброшено немало смешных страниц: с юмором у нее были натянутые отношения. Назвал же я ее симпатичной дамой, чтобы сбить вас с панталыку. А глаза у нее действительно живые. Лучистые, можно сказать. Между прочим, у Медузы Горгоны тоже был на редкость лучистый взгляд.

Я вспомнил ту встречу, прочитав мартовским днем 1993 года в «Известиях» заметку «Возвращение «Золотой Библиотеки»: «Ни одна книга Льва Кассиля не выходила в свет, не подвергаясь жесточайшим экзекуциям цензуры. А после 1937 года, когда был арестован его брат, один из героев книг «Кондуит» и «Швамбрания», эта повесть была фактически запрещена».

* * *

Ему полагалось жить долго, рядом была красивая, спокойная, полная достоинства супруга Светлана Леонидовна Собинова, дочь великого певца, создавшая дома атмосферу той благожелательности, без которой писатель — не писатель. Рядом была дочь, с ранних лет выказывавшая способности к художеству и языкам. Он имел учеников и последователей в разных городах страны и немало друзей за рубежом. А еще спортивную закваску (видели бы вы, как лихо разъезжал он на велосипеде по олимпийской деревне в Токио). Она, эта закваска, заставляла держать себя в форме, ценить время и превращать в радость муку самосовершенствования.

Ему полагалось жить долго...

Летом семидесятого перед отлетом на футбольный чемпионат в Мексику я пришел попрощаться. За рабочим столом в уютном кабинете, увешанном спортивными вымпелами (это было небольшое увлечение писателя — он привозил из разных стран вымпелы и спортивные значки), сидел немолодой человек. На нем были костюм светлых тонов, галстук, начищенные туфли, будто в гости собирался.

Сказал с грустной улыбкой:

— Готовлюсь смотреть футбол.

Врачи не разрешили ему лететь за тридевять земель. Он не мог скрыть огорчения.

...Самолет из Мехико приземлился в Нью-Йорке. Служащий американской авиакомпании негромко сказал:

— В Москве умер писатель Лео Кесл.

Мы стали вспоминать такого писателя и подумали: должно быть, ошибка. Но по дороге в отель кто-то спросил полушепотом: «Неужели Лев Кассиль?».

«Не может быть!» — невероятной, нелепой, неправдоподобной казалась эта мысль.

Потом пришли вечерние газеты...

Одна из версий внезапной кончины (ее высказал Леонид Зорин): Льву Абрамовичу стало плохо, когда он увидел на телеэкране, как уругвайцы, выковыряв мяч, ушедший за лицевую линию, донесли его до наших ворот мимо оцепеневших защитников... А судья засчитал гол.

Он оставил память о себе в потомках, учениках, книгах и фильмах.

А еще в знаменитой когда-то и живущей вот уже почти шесть десятилетий «Книжкиной неделе» — веселом, добром, общегосударственном фестивале детской литературы. Он придумал этот праздник в годы войны, привлек к нему писателей, артистов, художников, издателей... Делал все, чтобы лихие годы не разлучили дорогих его мальчишек и девчонок с книгой.

Хорошо, что ему не было дано догадываться, в какое заорганизованное, фарисейски-благостное мероприятие, в какую саморекламу превратят с годами этот праздник литературные заседатели.

Тат на высоте 115,2

В 1961 году, желая искупить мысленные прегрешения перед татами, породившими Невтона, я поехал к ним в гости — в Шемаху и Кусары. Прожил радостные дни среди людей доброжелательных, доверчивых и, как показалось, более отрытых, чем другие евреи. Сумевших сохранить обычаи, песни и танцы далеких предков и, что было совсем не просто, их веру. И постепенно забывавших язык. Узнал, что маленький этот народ дал миру непревзойденного хирурга Гавриила Илизарова, бесстрашного защитника Сталинграда лейтенанта Михаила Кабрибова и трех почитаемых Хануковых — архитектора, журналиста и боксера. Очерк о Михаиле Кабрибове опубликовал в «Огоньке». О чем он был?

5 ноября 1942 года «Комсомольская правда» поместила репортаж военкора Ивана Давыдова «Высота 115,2» — о том, как геройски пала горстка бойцов, защищавших неизвестный клочок земли под Сталинградом: «Имена лейтенанта Михаила Кабрибова и его боевых друзей мы запомним на всю жизнь. А высокий холм понесет в будущее славу и бессмертие героев великой войны».

Но Кабрибов не погиб. С простреленным горлом попал в плен. Выжил, научился ходить. В морозную метельную ночь, когда часовые отсиживались в будке, бежал. Метель была врагом — сбивала с ног, перехватывала дыхание, но была и помощницей — заметала следы. Добрел до села Старо-Бешево близ Краснодона. Его приютила, выходила и спасла Пелагея Петровна Борлова, тетя Паши Ангелиной, знаменитой трактористки. Прятала в курятнике. Делилась последним. Поздней весной сорок третьего лейтенант двинулся к своим. Он знал, что немцев расколошматили под Сталинградом, не знал только, что сам посмертно награжден орденом Ленина, а мать его накинула на голову черный платок. Дивизия, в которой служил теперь Кабрибов, приближалась к Краснодону, где-то недалеко оставалось Старо-Бешево. Первой разрешили ворваться в село роте Кабрибова. Когда выбили и пленили врагов, он бросился к дому Пелагеи Петровны. Та не верила глазам, плакала и обнимала второго своего сына (первого, Ивана, она потеряла на войне). Кабрибов оставил старушке все свои фронтовые запасы. Повоевав еще под Севастополем, взял к себе в Баку на воспитание двух внучек Борловой — Лиду и Свету. Поставил на ноги, помог получить профессию, обзавестись семьями.

Вот какие они, таты.

* * *

Писал о Кабрибове и вспоминал стихотворение Бориса Слуцкого «Про евреев»:

Евреи хлеба не сеют,

Евреи в лавках торгуют,

Евреи раньше лысеют,

Евреи больше воруют.

 

Евреи — люди лихие,

Они солдаты плохие:

Иван воюет в окопе,

Абрам торгует в Рабкопе.

 

Я все это слышал с детства,

Скоро совсем постарею,

Но все никуда не деться

От крика: «Евреи, евреи!»

 

Не торговавши ни разу,

Не воровавши не разу,

Ношу в себе, как заразу,

Проклятую эту расу.

 

Пуля меня миновала,

Чтоб говорилось нелживо:

«Евреев не убивало!

Все воротились живы!»

Чем отплатила армия?

Двое подтянутых молодцов в штатском, гордые тем, что взяли на месте преступления, повели нас через весь парк Кирова в отделение милиции. Увешанный фотоаппаратами, с тяжеленным кофром за спиной, Евгений Халдей не попадал в ритм:

— Живей! Не отставать! —приказал старшой.

— Женя, тебя хотят предупредить: шаг влево или шаг вправо сам знаешь, чем может кончиться. Давай-ка я понесу твой кофр.

— Посмотрим, как будете шутить через десять минут, — пригрозил второй конвоир.

...На дворе весна 1957 года.

В Москве замыслили выпуск больших фотоальбомов, посвященных столицам союзных республик. Лучших фотокорреспондентов разослали по разным городам. Халдей выбрал Баку и предложил мне стать соавтором, а если громко говорить — сценаристом. Решили открыть альбом панорамой весеннего Баку. С тем чтобы на другом развороте поместить фотографии старого города, который Горький когда-то назвал гениально сделанной картиной мрачного ада.

Поднялись в Нагорный парк, к тому месту, где стоял памятник Кирову. Водя объективом слева направо, Халдей неторопливо снимал большой красивый, амфитеатром сбегавший к бухте город.

За нами до поры до времени равнодушно наблюдал некий зевака. Но как только Евгений глянул фотоглазом в сторону баиловской бухты, где дремали корабли Каспийской флотилии, зевака дунул что было мочи в свисток. Словно из-под земли вырос второй свидетель. Подойдя к нам решительным шагом, произнес:

— Баку— закрытый город. Вы снимали запрещенные объекты. Извольте следовать за нами.

— Предъявите документы, — сказал хозяин кабинета — лейтенант.

И добавил с явным подтекстом: — На кого работаете?

Мой скромный, застенчивый товарищ, огорошенный неожиданным оборотом благого дела, имел удостоверения крупнейших газет. Но почему-то протянул удостоверение внештатного сотрудника мало кому известного издания.

— И это все, что имеете? — с сарказмом поинтересовался лейтенант. — А где разрешение на специальную съемку? Разрешения не имеете? Прекрасно. А вы кто такой будете? — спросил меня.

— Помогаю гостю из Москвы носить треногу и камеры.

— Хотите сказать, что вроде ни при чем? Займемся и вами. А вы, гражданин Халдей, извольте положить на стол все катушки и кассеты.

Халдей глянул на меня с плохо скрываемым презрением: что же ты, такой-рассякой, уверял меня, что все будет в порядке и показывал панорамы Баку, публиковавшиеся в московских и заграничных газетах и журналах. А теперь выдаешь себя за носильщика. Нечего сказать, товарищ...

Я знал, кому позвоню в нужную минуту. Пока же меня чрезвычайно занимал сам собой идущий в руки сюжет.

В коридоре, недалеко от входа в кабинет начальника, бросилась в глаза слегка поблекшая стенная газета «За образцовый порядок», посвященная Дню Победы. На месте передовой статьи красовалась фотография моего товарища: «Знамя Победы над рейхстагом».

Лейтенант куда-то позвонил, на «эмке» прибыл капитан милиции, во взгляде и поведении которого читалось: «От кого, от кого, а от меня еще никто не уходил». Спросил по-азербайджански у отдавшего честь лейтенанта:

— Голубчики, конечно, не признаются?

— Никак нет.

— Посмотрим, как они запоют сейчас.

Тогда я сказал:

— Видите ли, товарищу Халдею — уже приходилось снимать панорамы разных городов с самой высокой точки. И одна из его фотографий украшает вашу стенную газету, которая висит в коридоре.

Капитан бросил на Евгения подозрительный взгляд:

— Что за фотография?

Мой товарищ почему-то покраснел и не ответил.

Выйдя в коридор и быстро вернувшись, капитан сказал:

— Между прочим, под снимком не написано, кто его сделал. Врете, чтобы отпереться? Выньте из аппаратов и положите на стол кассеты.

Тогда я попросил разрешения позвонить по телефону. Набрал номер знакомого милицейского начальника, рассказал в двух словах, с кем и почему меня задержали, и известил, что разрешение на съемку дал первый секретарь горкома партии.

После нескольких слов, услышанных от генерала капитан помрачнел, но, повесив трубку, быстро изменился в лице и стал смотреть на нас ласково, как на очень дорогих гостей.

Конечно, я поступил глупо. Надо было погасить обмен мнениями в самом начале. Да уж больно хотелось поглядеть на развитие неожиданно начавшегося сюжета.

Но пока мы сидели в милиции, опустился вечер.

Снимать панораму было уже нельзя. А следующие два дня выдались сумрачными. Знакомы мы были с Евгением Ананьевичем не первый год. И мне была известна его достойная уважения способность образно выражать свое отношение­ к тем или иным явлениям социалистической действительности. Но в те дни я подумал, что такого искусного матерщинника раньше встречать не приходилось.­

* * *

Он мог жить, как Крез. Если бы за его фотографии, публиковавшиеся на всех пяти материках, ему платили хотя бы сотую часть того, что платят за такие работы на Западе. И дачу бы построил, и большущий дом в Москве, а ютился с семьей в двух комнатках.

Это он снимал войну с первого до последнего ее — дальневосточного — дня! Это он сделал тысячи снимков, которые вошли в золотой фонд отечественной фотопублицистики! Это он отдал четыре десятилетия благороднейшему делу — поиску героев его военных фотографий и семей погибших воинов!

Чем отплатила ему армия, служению которой он отдал большую часть жизни?

* * *

На похоронах Евгения Ананьевича Халдея не было ни одного представителя Армии Российской Федерации. Ни одного венка от нее. Ни слова соболезнования не прислали дочери Анне Евгеньевне. Чье сердце не сжалось от оскорбления, чье горло не перехватила обида?

Армия, кто же будет служить тебе так верно и честно, как служил отчаянно смелый, добрый и умелый офицер с «лейкой»?

Разве так надлежало осуждать Бориса Пастернака?

Ведь можно было и иначе

Поэт Ираклий Абашидзе со свойственным ему прямодушием сказал:

— Саша, начитавшись твоих сочинений о родстве басков и грузин, я почему-то... это самое... поверил в них. Но это еще не такая беда, хуже, что в них поверил Зураб.

Он перевел взгляд на двухметрового симпатягу, тот засмущался, с укоризной посмотрела на супруга Нелли Давидована, мол, что же это ты так в гостях?.. Ираклий же продолжал:

— Он поверил и решил стать баскологом. Но у нас баскологов не готовят нигде, сын начнет учиться на испаниста, мечтает о московском институте Мориса Тереза, что ты об этом думаешь?

Я ответил, что думаю.

— Хорошо, тогда стань ему старшим братом, помоги в непростой московской жизни. Да и в учебе.

Разговор происходил в шестьдесят восьмом. Пять лет пролетели быстро, мы встретились снова. Ираклий молвил:

— Саша, я твой должник, мог бы я?..

— Можете, Ираклий Виссарионович. Мне рассказывали, что в свое время вам пришлось председательствовать на собрании творческой интеллигенции Тбилиси, которому было предписано, во-первых, осудить Пастернака за его «Живаго», а во-вторых, возмутиться тем, что реакционные западные круги присудили роману Нобелевскую премию. Говорят, любопытное было собрание. И если вы вспомните его со всеми подробностями, считайте, что мы квиты.

Дело было после небольшого застолья, поэтому я и осмелился высказать необычную просьбу. А так, вообще, какому поэту приятно вспоминать, что он председательствовал на подобном собрании?

* * *

— Как ты знаешь, Пастернак был большим другом Грузии, — начал Ираклий Виссарионович. — Много хорошего написал о ней, а скольких поэтов перевел и сделал известными не только России, но и миру! Провести такое собрание значило ответить черной неблагодарностью. Меня три раза приглашали в Центральный комитет партии, я отказывался, как мог, в конце концов, решил: уж лучше я, чем кто-нибудь другой. Во всяком случае, расправы не допущу.

Были три-четыре правильных бездарности, которые горели желанием выступить на собрании и сказать все, что они думают о человека, «оклеветавшем нашу прекрасную действительность». Их никто не знал и никто не читал, а теперь о них напишут в газетах, расскажут по радио. Трое из них позвонили мне и попросили дать им слово первыми, чтобы задать тон осуждению. Я этому не удивился. Удивился, когда поздно вечером позвонил известный композитор Андрей Баланчивадзе и... попросил о том же.

Подумал я в сердцах; ну вот, и он... А ведь вел себя достойно в самые крутые времена. Ты знаешь, конечно, что его брат Георгий в двадцать четвертом эмигрировал и с годами создал в Америке известную на весь мир балетную школу Джорджа Баланчина. Как относились к тем, кто имел родственников за границей (сколько лет существовала такая графа в замечательных наших анкетах!), рассказывать не буду. Андрей Мелитонович жил музыкой, был далек от политики, и вот этот звонок. Шли разговоры, что композитор давно должен был получить звание Народного артиста СССР, да где-то что-то застопорилось. Почему, догадаться было не трудно. Грешно я подумал, грешно.

Началось собрание. В президиуме председатели творческих союзов, я — в середине, по бокам от меня секретарь ЦК по пропаганде и первый секретарь городского комитета партии. Чувствую себя прескверно. Утешаюсь тем, что докладчику сейчас хуже в сто раз. С каждой минутой начинаю все лучше думать о нем. Он умудряется ни словом не выразить своего отношения к Борису Леонидовичу и к его роману. Ограничивается пересказом всевозможных партийно-правительственных заявлений и решения президиума Союза писателей СССР — считать книгу таковой, какой ее считают те, кому свое руководящее мнение иметь надлежит.

— Не доклад, а политически недостаточно выдержанная информация, — недовольно шепчет мне секретарь горкома.

Чувствую, как под столом начинает плясать его нога. Пляска прекращается, едва получает слово Андрей Баланчивадзе, но потом, словно бы наверстывая упущенное, набирает двойной темп.

— Уважаемые товарищи, — говорит композитор, — просто представить себе не могу, что такого нехорошего был способен написать всеми нами уважаемый поэт Борис Пастернак. Ведь у этого человека доброе сердце и талант, подаренный Богом. Многие поэты писали о Грузии, но разве кто-нибудь лучше Пастернака написал? Вспомним, например это...

Откашлявшись и вскинув голову, Баланчивадзе прочитал наизусть:

«Мы были в Грузии. Помножим

Нужду на нежность,

Ад — на рай,

Теплицу льдам возьмем подножьем,

И мы получим этот край.

И мы поймем, сколь в тонких дозах

С землей и небом входят в смесь

Успех и труд, и долг, и воздух,

Чтоб вышел человек, как здесь».

— Последнюю строчку Баланчивадзе повторил, — продолжал Ираклий Виссарионович. — Повторил со значением: «Чтоб вышел человек, как здесь». Можно сказать, великий поэт ставит нас в пример человечеству, а мы... готовимся сегодня стать предателями своего друга. Этой мысли Андрей Мелитонович не высказал, но она подразумевалась.

Напряженное и вместе с тем какое-то веселое ожидание повисло под потолком. А патриарх-композитор продолжал, как ни в чем не бывало, читать стихи Пастернака.

Секретарь горкома сказал мне:

— Надо поправить выступающего. Не на тему говорит или забыл, для чего собрались?

— Мне не пристало перебивать уважаемого человека. Лучше дать ему возможность высказаться до конца.

Через несколько минут терпение моего соседа достигло точки кипения. Он встал, почему-то застегнул пуговицу на пиджаке и произнес елейно:

— Глубокочтимый сударь Андро, вы хорошо знаете, как все мы вас уважаем. Поэтому чувствую себя не совсем уютно, подавая эту реплику. Мы собрались сегодня не для того, чтобы читать пусть даже хорошие стихи Пастернака. А для того, чтобы дать должную оценку антисоветскому произведению под названием «Доктор Живаго». Не мне говорить вам, какую радость, можно даже сказать, какое ликование вызвало появление этого рыхлого и ядовитого романа в антисоветских кругах. Я бы очень попросил уважаемых выступающих не отклоняться в сторону от повестки дня.

Спокойно выслушал тираду композитор. Озорно блеснул глазами. Дождался, пока, расстегнув пуговицу на пиджаке, облегченно сел партийный секретарь Ответную реплику произнес четко, чувствовалось по всему, заранее подготовил ее:

— Уважаемые товарищи, хотел бы сказать, что перед собранием я сделал несколько попыток разыскать книгу «Доктор Живаго», чтобы прочитать ее и сегодня говорить о ней. Только о ней. Но оказалось, однако, что в Тбилиси нет ни одного экземпляра этого романа. Даже в ЦК, даже в Совете Министров. Я уже не говорю о республиканской библиотеке. Так что я ее не читал и могу говорить только о том, что хорошо знаю. Скажите, пожалуйста, есть ли в зале кто-нибудь, прочитавший «Доктора Живаго»?

Андрей Мелитонович бросил взгляд в сторону моих соседей по президиуму, те сделали вид, что пишут нечто важное и не могут отвлечься от высоких дум.

— Выходит, никто не читал. Как же мы собираемся обсуждать и осуждать книгу, которую и не видели? Сможем ли мы после этого честно смотреть в глаза друг другу? Не засмеют ли нас, представителей так называемой творческой интеллигенции? У меня всё.

Пока за моей спиной один секретарь спрашивал другого, что будем делать, я заметил, как, полусогнувшись, покидали зал литературные прохиндеи, просившие предоставить им слово первыми.

А два дня спустя позвонил Борис Пастернак. Сказал, что знает о нашем собрании. Добавил, что другого от грузинских друзей не ждал. И почему-то поблагодарил меня. Я же ответил, что моей заслуги нет и на грамм и дал домашний телефон Баланчивадзе. На конце языка вертелись три слова: «Надо продержаться, Борис!» — но я их тогда не произнес.

* * *

Время жалеет стойких и жалит малодушных.

До глубокой старости дожил народный артист СССР, Герой Социалистического Труда Андрей Мелитонович Баланчивадзе, композитор, автор оперы «Мзия», балетов «Сердце гор» и «Мцыри», профессор Тбилисской консерватории: имя его окружено почетом и далеко за пределами Грузии.

А вот другая судьба.

О чистом человеке, поэте-фронтовике Борисе Слуцком вспоминает писатель Григорий Анисимов:

«Грянул 1958 год. Какая муха укусила Слуцкого, он и сам никогда не мог объяснить. Любое упоминание об этом вызывало у него смертную тоску. Речь идет о выступлении Слуцкого на собрании, где осуждался роман «Доктор Живаго».

Осуждался его автор — гениальный поэт Борис Пастернак. Осуждалось присвоение ему Нобелевской премии. Голос Слуцкого обнаружился в протяжном шакальем идеологическом вое. В конце концов Пастернак от премии отказался, написал в «Правду» покаянное письмо. И умер от безысходной тоски-удавки. А Слуцкий впал в жестокую депрессию. Потерял любимую жену-друга, уехал к брату в Тулу, где прожил шесть лет. Там и умер... Вот такая печальная история вышла».

* * *

После аутодафе (сожжения во имя веры) романа Пастернака минуло тридцать лет.

Теплоход «Белоруссия» с австралийскими, американскими и новозеландскими путешественниками вышел из Гонконга и взял курс на Сидней; неблизкий предстоял переход. Один из вечеров посвящался встрече с московским писателем, «который ответит на ваши вопросы о перестройке». Это слово успело войти едва ли не во все языки мира, не случайно был переполнен музыкальный салон.

Один из первых вопросов:

— Кого следует считать зачинателем ваших преобразований? Только ли с Горбачева все началось?

Отвечаю:

— У Михаила Сергеевича был один замечательный предшественник: не политик, не дипломат, простой доктор.

— Чем прославился? Вылечил одного из ваших постоянно болеющих вождей?

— Нет, он хотел вылечить народ. Ему не дали.

—Имя, назовите, пожалуйста, имя.

— Доктор Живаго.

— Первый раз слышу.

Зал недоуменно обернулся в сторону седовласого изможденного господина средних лет, сидевшего в заднем ряду между двумя телохранителями.

Живаго и Пастернака уже нельзя было не знать.

Оскар Брумер

У отца моей жены Ирины, старшего инженера завода «Серп и молот» Оскара Яковлевича Брумера, обнаружили в 1937-м, насколько мне дано судить, три вины перед государством.

Учился в Германии, в совершенстве владел немецким, а когда в 1935-м году были приглашены для реконструкции завода зарубежные специалисты, общался с ними. Хоть и по долгу службы, все равно «зачли».

Вопросы, которые задавали ему, оригинальностью не отличались и очень напоминали те, что фигурировали в «деле» моего отца:

— В пользу какого иностранного государства вели шпионскую работу? Каким способом передавали информацию? Назовите имена, чистосердечные показания облегчат вашу участь.

Если бы что-нибудь мог сказать инженер, сказал бы, не выдержав пыток.

Но следователь, собрат далекого Тимина, был терпелив. Не добиться признания арестованного значило расписаться в бессилии и профессиональном неумействе. А еще имелся в запасе вопрос, который можно было задать любому подозреваемому инженеру:

— С кем и когда вели разговоры об отсталости советской техники?

— О какой отсталости может идти речь, если по темпам экономического развития мы обогнали передовые капиталистические страны? — благоразумно отвечал Оскар Яковлевич.

— А про ваш завод что говорили?

— Раз его реконструируют, значит, он пока не такой, каким хотим его видеть. Это что, военная тайна?

«Серп и молот», называвшийся до революции заводом Гужона, был построен в 1883 году, производил сталь, прокат, фасонное литье. Разворотливый и удачливый русский промышленник Юлий Петрович Гужон успел полюбоваться делами революционных преобразований всего год; сердце приказало: «Хватит, нам с тобой вполне достаточно».

Новые кадры, «пришедшие жать, что не сеяли», довели процветавшее некогда предприятие до ручки. Вернее, до двух ручек — держалок серпа и молота. Восстанавливали порушенное натужно и долго, одновременно создавая сверхзасекреченный цех. На нем и имел несчастье работать Оскар Яковлевич.

Судила его военная коллегия Верховного Суда СССР.

Дома остались жена, врач Александра Николаевна, и девятилетняя дочь Иришка. Письмо, полученное ими (скорее всего, оно было выброшено из оконца теплушки), напоминало несказанно и горько письмо, пришедшее в ту же самую пору от моего отца: знайте, я ни в чем не виноват... храните друг друга, буду жить надеждой увидеть, обнять и крепко-крепко расцеловать вас, моих бесконечно дорогих!

Не все десять отпущенных ему лет провел Оскар Брумер в ГУЛАГе. Начиналось освоение богатейших месторождений Севера, и его перевели в Норильск. После истечения срока, словно премию за хорошую работу, впаяли новый, небольшой: специалист такого класса был очень нужен набиравшему силу металлургическому комбинату. Как и мой отец, реабилитации не дождался. Как и моя мать, мать Ирины сохранила верность мужу.

Не знаю, где похоронен посмертно оправданный Василий Кикнадзе.

Мартовским днем 1977 года я повез одну большую красную розу, чтобы возложить ее не могилу посмертно оправданного Оскара Брумера.

Долина, лежавшая на пути от аэропорта Дудинки до Норильска, была в давние времена провидчески названа «Кайеркан» — «Долина смерти».

— Это здесь, — сказал водитель «Урала», знавший, зачем я прилетел.

Проваливаясь по пояс в снег, положил розу на один из ближних бугров. Стал спиной к ветру. Холодно было на душе.

Бугры простирались до горизонта.

Безвестные могилы безвинно павших.

С великой печалью, сжимавшей горло, думал о них. И великой любовью и благодарностью — о двух женщинах, с надеждой и верностью ждавших мужей.

Ян

За границей, как во хмелю, наш человек открывается быстро. Экономный становится скупердяем, осторожный — подозрительным, а привыкший командовать — невыносимым занудой. Там будто только и ждут очереди на выход заносчивость, фанаберия и снобизм, расталкивая друг друга локтями.

Ну, а хороший становится лучше, добрее, остроумнее, терпимее к чужим суждениям и поступкам.

Таким и открывался Ян Абрамович Френкель. Экзотическая Мексика помогала лучше узнать большого, усатого и добродушного музыкотворца.

Мы немало часов провели рядом на трибунах стадионов и немало путешествовали: Гвадалахара, Куэрнавака, Пуэбло, Таско. Мой спутник мог спать три-четыре часа в сутки. Это были самые мучительные часы для обитателей большой квартиры на Вилле Коапа, им удавалось «смыкать усталые вежды», лишь когда композитор просыпался. Его обожали днем и беззлобно поругивали ночью. Его храп (бас-профундо) был оглушительным, такого мне больше в жизни, к счастью, слышать не приводилось. А он звонил спозаранку и, ни о чем не догадываясь, говорил: «Поднимайтесь, соня, через час автобус в Таско, отоспимся в Москве», Другому бы я такого издевательства не простил.

Он заражал своим желанием как можно больше увидеть, запомнить, почувствовать, а главное — «услышать» народ с душой открытой, немного наивной, полной песнями. Я худел на глазах и был счастлив.

Вскоре после возвращения домой Ян Абрамович пришел в гости. Поставил букетик роз в вазочку на полке, поцеловал руку жене, приветливо растормошил волосы малышей, а со мной, что-то свое имея на уме, поздоровался сдержанно.

— Саша, у меня к вам просьба... Вы не должны отказать, дайте слово, что выполните ее.

— От такого благородного человека, как вы, может исходить только благородная просьба. Поэтому говорю: да! — Я постарался придать лицу приличествующее случаю торжественное выражение.

— Вот я и подцепил вас, — не без самодовольства изрек гость. — Теперь извольте, сеньор, написать предисловие к сборнику моих песен.

— Стоп, не пойдет, — попытался отговориться я. — Вы же знаете, сколь напряженны отношения моих природных талантов с музыкой... Я о ней не осмеливался писать ни-ког-да! Договор не действителен. Во время заключения его я... это самое... на всякий случай сплел пальцы. Догадываетесь, что значит?

— Слово есть слово, сеньор. Ирина (Френкель бросил взгляд на мою жену и перевел его на детей), Нина, Вася и Кирилл, пожалуйста, дайте понять папе, что он показывает не слишком хороший пример подрастающему поколению. Хоть вы поддержите меня.

— Все в порядке, дядя Ян, папа напишет, — заверил мальчик Вася от имени детей, постепенно становившихся определителями моих поступков. В знак солидарности кивнула головой жена.

— Боюсь, что меня убедили, — процедил я.

...Вместе со сборником, вышедшим очень быстро (композитора любили все, даже... издатели!), Ян Абрамович привез в подарок малышам педальный автомобиль, который в иные времена стал стоить много больше, чем тогда стоил всамделишный «Москвич». Выход книги мы отметили небольшим ужином, гость был оживлен, весел, самоироничен.

Он всегда держался с достоинством. И лишь один только раз я увидел его не то что подавленным, но сумрачным и предельно сосредоточенным.

Он спросил по телефону, не могли бы мы встретиться по неотложному делу. Почему-то заметил, что звонит не из дому, а по уличному автомату. Мне это не понравилось. Гуляли по безлюдным аллеям Измайловского парка, он рассказывал:

— Сегодня утром меня известили, что представили к званию (это представление, может быть, вы знаете, пролежало в чиновничьих столах несколько лет), и еще, как бы между прочим, о том, что к шести часам придут уважаемые люди... Они принесут одно антисионистское письмо, которое я должен буду подписать.

— Они так и сказали: «должны»?

— Нет, сказали вежливее: «Хорошо бы его подписать». Я услышал имена известных писателей, композиторов, художников и артистов, услужливо «выразивших чувства». Оказаться в этом почтенном кругу... — Френкель состроил мину, лучше слов говорившую об его отношении к «музыкантам в штатском», истинным авторам доноса, и к мастерам искусств, которые недвусмысленно заявляли о себе. Резко обернулся:

— Саша, нужен совет.

Он-то прекрасно знал и без меня, как поступить. Просто хотел утвердиться в своем решении. Следовало бы сказать ему, что композитор, написавший «Русское поле» и «Журавлей», вполне может прожить и без официальных званий, раздаваемых не столько с целью поощрения, сколько с целью подкупа талантов.

— Не уехать ли вам из дому на неделю-другую? Наташа женщина умная, пусть что-нибудь сочинит. Можете и у меня пожить. Никого не стесните, семье будет приятно.

— Спасибо.

Мне предоставлялась возможность догадываться, за что благодарил Ян. За приглашение или за совет?

— Вы сегодня вечером дома? — спросил он. — Я позвоню из автомата.

* * *

— Не мог ли Ян Абрамович поехать к Ваншенкиным? — спросила жена.

— Он поехал бы к ним раньше, чем к нам. Но телефон Константина не отвечает, нет его и в Переделкине.

Смутная тревога закралась в душу. Ян не подавал о себе вестей.

* * *

Я собирался было рассказать Яну Абрамовичу одну историю, связанную с Александром Алехиным. Раздумал. А история поучительная. Однажды этот благородный и бесстрашный шахматный рыцарь сделал ход, о котором спустя годы горько жалел. Да поделать ничего не мог: жизнь, как и шахматы, не позволяет брать ходы обратно.

...Несмотря на войну, в Германии продолжала выходить газета «Дойче шахцайтунг». В апреле и мае 1941 года в ней появились большие, перепечатанные из парижского пронацистского издания, статьи Александра Алехина «Еврейские и арийские шахматы». Чемпион мира, живший во Франции под оккупантами, боявшийся их и надеявшийся обезопасить себя, решил продемонстрировать лояльность, не заглядывая в будущее, не предвидя, чем обернется бездумный шаг. Раньше Алехин не раз с восхищением отзывался о первых чемпионах мира Стейнице и Ласкере (называя их своими учителями) и о таких выдающихся мастерах, как Шпильман и Нимцович. В сорок первом же году дал всем им скопом оскорбительную характеристику как представителям «еврейской опасливо защитной школы».

После войны с Алехиным отказались играть многие гроссмейстеры. Отозвали свои приглашения организаторы крупных соревнований. Попытки Алехина выдать те злосчастные статьи за фальшивку оказались безуспешными. Шахматы были его жизнью. Единственной настоящей любовью, привязанностью, делом. Теперь ему предоставлялась возможность участвовать лишь во второразрядных турнирах.

Отвергший родную страну и отвергнутый друзьями, он скончался в Португалии вскоре после войны. За анализом шахматной партии. Ему было только 64.

* * *

Дней через пять в нескольких газетах разом, по команде, появилось то самое письмо. Я пробежал подписи и почувствовал, как отлегло от сердца.

Наконец, раздался звонок.

— Ян, дорогой, где же вы были все эти дни?

— Бездельничал под Москвой. Подробности — не по телефону. Жду вас сегодня в семь вечера в ресторане ЦДЛ.

* * *

Френкель поступил так, как подсказывал ему главный советчик, «голос, идущий из глубины души» (выражение, приписываемое Сократу). И до-о-о-лго еще ждал звания, которого заслуживал как истинно народный музыкотворец.

Ну стоило ли так мучиться, переживать, лишать себя спокойного сна?

Не проще, не удобнее, не выгоднее ли, наконец, было поступить так, как поступают блюдолизы?

Цезарь и Александр

Зевс людям память дал как месть за прошлые грехи,

Я ж осчастливил их предвиденья лишив, —

Говорит прикованный к скале Эсхилов Прометей.

Предвиденья лишив...

Если бы редактор А.Б.Чаковский догадывался, каким бесславием (когда настанут новые времена) будет окружено его имя и имена тех, кто холопски служил ему в перенаселенной евреями «Литературной газете»... Тотчас возник бы перед мутными очами партийного повелителя, выложил на стол ордена, медали и мандаты, присовокупил бы к ним не тридцать, а девяносто сребреников (за годы верноподданнического служения солидные набежали проценты) и жалобно молвил бы:

— Возьмите все это, возьмите, только дайте честно прожить хотя бы остаток жизни.

О мертвых — хорошее или ничего?

Нет. Истину! Чтобы ни один нечестивец не надеялся, что смерть спишет его прегрешения. Может быть, поубавится тогда число продажных властолюбцев.

Не обойтись без отступления.

* * *

В конце 1972 года позвонил ответственный секретарь федерации спортивной прессы СССР Альберт Лейкин:

— Нехорошо получается. Перед Олимпиадой в Мюнхене «Литературная газета» не пожалела красок, рекомендуя вас как своего спецкора. И о призе — фотоаппарате новейшей конструкции для лучшего советского олимпийца раструбила на весь свет. Когда в Мюнхене чествовали киевлянина Валерия Борзова, вы произнесли речь, вручили диплом «Литературки» и пообещали, что фотоаппарат чемпион получит дома. Прошло несколько месяцев, а газета забыла о своем призе. Что происходит?

— Альберт Львович, я уже два раза обращался к редактору Чаковскому, послал ему возмущенную телеграмму. В ответ — молчание.

— Тогда я вам вот что скажу. Мне только что позвонил коллега из Украинской федерации. Заметил, что если бы две спринтерские дистанции выиграл в Мюнхене не украинский, а российский бегун, приз вручили бы ему незамедлительно. Россия снова, который уже раз, демонстрирует пренебрежение к младшему брату. Вы-то хоть что-нибудь понимаете?

Я понимал хорошо.

* * *

Господи, Боже наш, Царь вселенной... Не вводи нас ни во власть порока, ни во власть преступления, ни во власть греха, ни во власть искушения, ни во власть позора; не дай одолеть нас дурному побуждению; удали нас от злого человека и злого товарища; привяжи нас к доброму побуждению и добрым делам; склони побуждение наше к покорности Тебе; дай нам обрести днесь и всякий день благоволение, любовь и милость в глазах Твоих и в глазах всех, видящих нас, и окажи нам благие милости.

(Утренняя еврейская молитва)

...Благоволение, любовь и милость в глазах Твоих и в глазах всех видящих нас...

Читали ли эти строки два героя Цезарь и Александр? А если читали, задумывались ли над ними?

Слишком надо презирать «всех видящих», чтобы поступить так, как поступили они. А себя?

* * *

5 сентября 1972 года, Мюнхен, Олимпиада.

Рано утром приезжаю по журналистским делам в олимпийскую деревню. Это единственное, кажется, место в Мюнхене, где не действуют аккредитационные удостоверения: строжайший режим, нудная процедура получения пропуска.

Едва выхожу из машины, вижу взволнованного корреспондента «Красной звезды».

— Туда не ходи, там стреляют. Арабы напали на израильскую делегацию. Видишь на балконе людей в черных масках с автоматами? Это они.

Корпус окружен германскими полицейскими. Все пропуска отменены. Следующие три часа провожу на травке недалеко от входа, среди журналистов, фотокорреспондентов, теле- и кино- операторов. Снимаю то, что происходит в деревне и на ближних подступах к ней. Прибывают все новые и новые отряды полиции. На крышах и балконах корпусов — снайперы. Пока никто не стреляет. Становятся известными подробности нападения. В схватке убиты два израильских штангиста. Недалеко от нас большая группа журналистов окружает их тренера, который провел ночь у проститутки и вернулся домой в начале шестого, после того как отгремели выстрелы. Кто она, эта жрица любви, спасшая жизнь тренера? В специальных выпусках газет ее портреты (в полный рост, в фривольной позе и такой же одежде, если можно назвать одеждой то, что на ней) украсят первые страницы. Тут же будут названы и адрес, и телефон.

Арабы взяли в заложники не то девять, не то одиннадцать израильских спортсменов, требуют предоставить им два вертолета и возможность беспрепятственно покинуть Германию. Лишь после этого можно будет начать переговоры об обмене заложников на тех арабских террористов, которые арестованы в Израиле.

Я, приглашенный «Литературной газетой» спецкором на Олимпиаду, должен забыть обо всех других делах. Моя обязанность — передать в редакцию то, что увидел и услышал. В машине по дороге к прессхаусу набрасываю тезисы репортажа. В Мюнхене полно корреспондентов советских газет, все они знают о том, что произошло, но почему-то никто не торопится заказывать Москву. Коллеги поглядывают на меня свысока:

— Ну, ну, давай поглядим, что у тебя получится.

Получается вот что. Связываюсь с заведующим отделом. Тот с главным редактором А.Б.Чаковским. Он обо всем уже знает. Мне отвечают, что сообщение, если и пойдет, то по официальным каналам.

— Я хотел бы все же сделать свое дело, а вам решать.

— Сосредоточьтесь на главной цели вашей командировки, подготовьте зарисовки о победах советских мастеров... Это пожелание главного.

Следующие сутки провожу в гостинице, не отрываясь от телевизора. Аэропорт, два вертолета. Огни мощных прожекторов, вдруг осветивших поле и вереницу людей, которых медленно ведут к самолету. Гулкие щелчки, раздавшиеся в динамике... Взрыв, рухнувшая наземь вереница и кто-то, бросившийся бежать к лесу... Еще один взрыв — вертолета, в котором была вторая группа заложников. Взволнованная скороговорка телекорреспондента. Три или четыре фигурки, бросившиеся вдогонку за прихрамывающим беглецом...

На следующий день. Экстренные выпуски газет. «Это была самая бездарная и беспомощная операция мюнхенской полиции за все годы ее существования». По телевизору отклики из разных стран. Заявления глав государств и правительств, соболезнования, траурные митинги и шествия. Тель-Авив и Вашингтон, Бонн и Париж, Рим и Мадрид... А что же Москва? Москва молчит. О трагедии — ни слова. Зато бурный поток радиосообщений о победном шествии советских олимпийцев, о медалях, добытых за последние дни «на мирных ристалищах» баварской столицы. Близится пятидесятилетие образования СССР, и посланцы Москвы все ближе к выполнению социалистического обязательства — ознаменовать юбилей пятьюдесятью золотыми медалями.

Объявлено о траурном митинге, который состоится на олимпийском стадионе. Руководство советской делегации строго предупреждает своих олимпийцев, журналистов, туристов: на митинг не ходить! Бойкотируют митинг и подневольные делегации социалистических стран. У телевизора в холле пресс-центра большой вальяжный, с продолговатым черепом кагебист, заместитель руководителя нашей журналистско-писательской группы, комментирует выступление плачущего посла Израиля:

— Крокодильи слезы. Сами все заварили, а теперь делают вид.

Лишь один болгарский редактор кивает в знак согласия головой и что-то бормочет.

Те, до кого доходит смысл этих реплик, демонстративно отодвигаются от «комментаторов» подальше. Держа блокнот наготове, к болгарину приближается шаркающей походкой писатель Цезарь Солодарь.

— Повторите, пожалуйста, что вы сказали. Знаете, я тоже об этом подумал.

Искательно заглядывает в глаза тому, с продолговатым черепом. Что-то пишет. Почему-то подходит ко мне:

— Было бы неплохо вспомнить изречение древних: ищи, кому выгодно. Как, по-вашему, кому это на руку, на чью мельницу льет воду? Мне кажется, было бы небесполезно сделать интервью на эту тему.

Я не хочу показаться красивым и потому не приведу своего ответа.

Все это присказка. Теперь — сказка.

* * *

11 октября 1972 года «Литературная газета» публикует корреспонденцию «Кто же убил израильских спортсменов?». Приводится напечатанная в софийской газете «Вечерни новини» переписка ее читателя Иосифа Стоянова «с другом детства, поселившимся в Палестине вскоре после Второй мировой войны». «Израильские правители, по существу, намеренно воспрепятствовали спасению израильских спортсменов, дабы впоследствии использовать их гибель для осуществления широкой террористической акции против арабских стран».

Через несколько дней ко мне домой звонит Солодарь:

— Помните, что мы услышали в Мюнхене от болгарского коллеги? Я рассказал о той встрече Александру Борисовичу Чаковскому. Он попросил меня подробно написать о ней. И сослаться при этом на вас как на свидетеля. Вы позволите, надеюсь? Это личная просьба редактора «Литературки».

— И у меня к вам одна личная просьба: передайте, пожалуйста, редактору... Все это — вранье, от начала до конца.

Он решил сразить меня:

— Вам просто не дано знать, откуда поступило указание. Александр Борисович будет огорчен вашим ответом.

Не сомневаюсь, что исполнительный собеседник передал мои слова своему еще более исполнительному редактору без искажений. Того, видимо, задело за живое.

«Литературная газета» отомстила находчиво.

Она так и не выслала обещанный приз — фотоаппарат — лучшему спринтеру Олимпиады Валерию Борзову, поставив меня в двусмысленное положение. Представляю, что мог думать Борзов.

Ну, а свою статью Цезарь Солодарь, конечно же, опубликовал. 18 октября. Не постеснялся:

«Присланное в болгарскую газету «Вечерни новини» письмо потрясает доказательствами чудовищно провокационной роли, которую сыграло израильское правительство в финале разыгравшейся на мюнхенской Олимпиаде кровавой трагедии... Тель-авивские правители не очень-то, мягко говоря, дорожили жизнью израильских спортсменов... Голда Меир отказалась не только освободить двести пленных палестинцев, но вообще вести какие бы то ни было переговоры об условиях спасения девяти человеческих жизней.

...Прав автор письма в Софию, утверждая, что «правда, в конце концов, обязательно всплывет на поверхность». Непременно всплывет, какой бы чудовищной и бесчеловечной она, как это можно сейчас предполагать, ни оказалась!

Цезарь Солодарь».

* * *

Когда-то я набросал две странички комментариев к этому непристойному произведению давно исписавшегося и забытого писателя, выдававшего себя, в зависимости от обстоятельств, то за друга Анатолия Софронова, то за друга Юрия Нагибина. Спрашивал себя: для чего все это было надо старому несчастному еврею? Мечтал заслужить благосклонность Центрального Комитета партии, «разворачивавшего очередную кампанию»? Добиться ордена? Издания или переиздания? Может быть! Услужливость, граничившая с предательством, всегда высоко ценилась в мире литературном и надлитературном. Только думал ли Солодарь, что настанет час, когда он с улыбкой подойдет к поэту Константину Ваншенкину и протянет руку, а тот демонстративно и брезгливо отвернется. Сколько писателей последует этому примеру!

И все же главным героем позорной истории был не писатель, носивший имя великого полководца.

Был редактор, тезка Александра Македонского.

Писатель Андрей Яхонтов, проработавший не один год в «Литературной газете», вспоминал: «Вальяжный, благополучный, хитрый Александр Борисович Чаковский с блеском выполнял поручения по запудриванию мозгов».

Обидно, честное слово.

Обидно читать такой отзыв ученика.

И все же, как мягко написано.

Я бы написал так: «Александру Чаковскому, долгие годы возглавлявшему «Литературную газету», принадлежит выдающаяся, не выдерживающая сравнений роль в оболванивании народа. Другим редакторам было далеко до этого немногословного, блеклого, малость скособоченного публициста».

Говорят, что старость — зима для человека никчемного. И осень — пора сбора урожая — для человека, честно служившего честному делу.

С чем подошел к зиме своей патриарх?

Он был кавалером всех самых высоких наград. И лауреатом всех самых высоких­ премий. Депутатом Верховного Совета СССР и, что куда престижнее (и выгоднее!) — кандидатом в члены ЦК КПСС.

Да только что осталось?

* * *

Автор этих строк немало лет возглавляет жюри Международного кинофестиваля, проводимого Домом Ханжонкова.

В декабрьский вечер 1999 года мне предстояло огласить судейский вердикт и вместе с директором Дома кино Расимом Даргяхзаде вручить призы. Вдруг увидел вошедшего в зал Валерия Борзова. Обратился к сценаристу Евгению Богатыреву:

— Женя, к вам просьба. В середине пятого ряда сидит Борзов. Пожалуйста, найдите повод и выведите его из зала. Мне надо сказать ему что-то важное.

— А стоит ли? — спросил милый и мудрый человек, хорошо знавший историю редакционного обмана. — Ведь прошло столько лет...

Глянул вопросительно, но просьбу выполнил.

Валерий молча выслушал мой сбивчивый рассказ. Молвил, словно утешая:

— Да, всякое случается.

Не убежден, что он поверил мне. Разве на его месте поверил бы?

На сцену в тот вечер я не вернулся.

«Литературная газета» новой формации, освободившая себя от постыдного балласта! Вспомни о давнем долге перед одним из самых ярких атлетов нового времени. Жест твой будет благородным. Ведь прошло-то всего три десятилетия.

«А теперь расскажите про поэзию декабристов»

Мне много лет, и нет никакого желания выглядеть лучше, чем был, чем есть. До сих пор не могу понять, как это случилось: грузин, родившийся в Персии, сын врага народа, живущий с матерью в крысином подвале, с четвертого курса начинает получать Сталинскую стипендию. Единственную в Азербайджанском Государственном университете.

Спасибо дорогой маме Веронике Евграфовне за ее теплоту и нежность, спасибо красивой и стойкой женщине, спасшей меня от опасной болезни... У меня и сегодня перед глазами негасимый материнский пример того, как преодолевать жизненные невзгоды.

Но разве могу не сказать спасибо университетской подруге Тамаре Митник? Не влюбиться в эту милую умницу было невозможно. Пять лет студенческого приятельства скрасили годы тягостных лишений, сохранились чистой светлой полосой.

Безответная любовь способна подкосить человека. Превратить в ипохондрика, но если существует хоть самая малая надежда... Мне казалось, что существует. Столь сильные стимулы жизнь дарит редко. Старался не отставать от Тамары, хотя и было нелегко. Учебу совмещал с работой. Как чемпиона Азербайджана по стрельбе меня с первых же недель войны назначили инструктором стрелкового спорта в обществе «Спартак» (в его тире на улице Чапаева прошло подготовку много будущих солдат и офицеров), а весной сорок второго утвердили корреспондентом «Красного спорта» по Баку и республике. Но, повторю, у меня был стимул, какого не имела Тамара. Для того, чтобы получить диплом с отличием, ей надо было сдать последний госэкзамен по русской литературе на пятерку.

Дожидаюсь ее в коридоре. Сейчас она выйдет, я поздравлю ее и первый раз в жизни поцелую. Открывается дверь — узнаю и не узнаю Тамару: лицо заливает яркий румянец, в глазах невыразимая скорбь, на реснице застыла слеза.

— Что случилось?

Отвечает, с трудом сдерживая рыдания:

— Он спросил меня о поэзии декабристов... После того, как ответила на вопросы билета. И выставил четверку... Двое членов комиссии возражали... Он настоял на своем.

«Он» — доцент Никифор Станиславович Клещинов, краса и гордость факультета. Не много сыщется в мире людей, так знающих русскую литературу XIX века. До войны его приглашали в Ленинградский университет, он поблагодарил и вежливо отказался: считал, и может быть, не без оснований, что более теплого и дружелюбного города, чем Баку, на свете быть не может. Ко мне относился так, как только и может мечтать студент, я считал его (не только поэтому) человеком глубоко порядочным.

А он оказался...

Бывают антисемиты скрытные и стыдливые, любящие порассуждать о пороках милой нации на кухне, в компании собутыльников-единомышленников. На людях же сдержанны и нутро свое таят в себе.

Но бывают и открытые, смелые особой смелостью и ощущающие прилив новых сил, если сотворят — даже и прилюдно — пакость еврею. Мог ли я думать, что окажется среди них и добрейший Никифор Станиславович?

Во время предэкзаменационного собеседования Тамара спросила его:

— В одном билете фигурирует тема: «Поэзия декабристов», но таких лекций не было, а серьезных работ, посвященных ей, в библиотеках нет.

Доцент:

— Поэзия декабристов столь невелика, что кафедра приняла решение не останавливаться на ней. Такого вопроса в билете не будет.

Его и действительно не было. А он, не стесняясь ничтожности своей, спросил о той самой поэзии, глядя Тамаре прямо в глаза.

Она первый раз увидела человека, ненавидевшего ее. И запомнила тот день на всю жизнь. Не тогда ли родилась ее мысль уехать из этой страны, чтобы с ее потомками никогда не случилось ничего подобного?

Но имею ли я право писать: «На всю жизнь»?

Через пятьдесят шесть лет Тамара напишет мне из Тель-Авива: «Дорогой мой друг, ты опять увел меня в далекое прошлое. Хорошо помню, что после злополучного экзамена ты ушел «выяснять отношения», да уже ничего не могло помочь. Что сказать? Жалею, что день, который должен был стать самым радостным, я и тебе испортила. Тот экзамен — первое мое самое большое разочарование. Было и другое, когда в Москве два с половиной года не могла устроиться на работу. Я обращалась в многочисленные организации, в которых сотрудники отделов кадров (все на одно лицо), прежде всего, заглядывали в паспорт, а затем, не удосужившись посмотреть другие документы, просили позвонить через неделю, прийти — через две, и далее по известному сценарию».

Муж Тамары Лев Левин — специалист в области металлургии. Осенью 2000 года мы встретились в Москве. Не помню уже, как во время застолья зашел разговор об одном странном свойстве металла. Крохотная, не замеченная при анализе трещинка в слитке имеет свойство расширяться сама по себе, это в ее нраве, упрямом и не поддающемся исправлению. Может пройти год, а может и десять лет — трещинка будет делать свое дело. Крыло самолета или колесо тепловоза, изготовленные из такого металла, неизлечимо больны. Полость взрывается и неисчислимые приносит жертвы.

Лев хорошо знает все, что связано с металлом.

А я не знаю ни черта.

Но начинаю в ту же минуту думать о крохотных поначалу трещинах в так называемой политике дружбы народов. Они разрастались, а их не замечали, их старались не замечать.

Кровавые межнациональные раздоры, потрясшие, а в конце концов взорвавшие «монолит» Советского Союза, имели свои истоки. Никто не понес наказания за демонстративные преследования евреев в конце сороковых и начале пятидесятых годов, не было ни одного суда, ни одного показательного процесса. Вот и кажется мне порой: если бы погасили тот пожар быстро и решительно, не было бы последующих межнациональных трагедий.

Тамара Митник — знаток литературы и языков. Лев Левин — знаток металлов. Государству они оказались не нужны.

Их внуки еще многого не знают, но не желают изучать русский язык, литературу, историю. «Поэзия декабристов»...

Ее муж

Из жизни народного артиста

Гость был терзаем неведомой хозяину мукой и все не знал, как начать разговор, ради которого пришел. Лишь перед уходом, вертя в руках пепельницу, как бы через силу молвил:

— Вася, эту миссию должен был взять на себя другой наш товарищ. Но я решил, пусть уж лучше я, чем он, мне ты поверишь больше. Сколько лет нашему дружеству?

— Да-а, много лет, — раздумчиво ответил хозяин, не догадываясь еще, к чему клонит гость.

— Ну, тогда пойми и не осуди. Сразу не отвечай. Подумай, обещаешь?

— Обещаю.

— Взгляни на календарь, только-только начался пятьдесят третий год, непростым, ох непростым обещает стать. Дело врачей, космополиты. А у тебя жена еврейка, дочь врага народа Мейерхольда. Опасность велика. Ирина продолжает встречаться с еврейками, тебе запросто могут припаять связь с сионистами. Не я один так считаю, наверху считают. — Гость устремил взгляд к потолку, быстрее закрутилась в руках пепельница. — Тебе надо развестись с Ириной. Не ломай жизнь, не ломай карьеру.

— Еще кофе? — спросил хозяин, излучая теплоту.

— Я рад, что ты понял меня, дорогой Вася. И очень тебе признателен. А что касается квартиры — оставь ее Ирине и ее детям, тебе дадут новую. Я это знаю точно.

Оба крепко обнялись, и хозяин вышел на лестничную клетку проводить гостя...

* * *

С обаятельным человеком и остроумным собеседником, улыбавшимся одними только глазами, Василием Васильевичем Меркурьевым мы познакомились в Ленинграде и встречались не раз во время его приездов в Москву, где артист был желанным гостем радио и телевидения, участником спектаклей и литературных передач.

Помню длиннющие очереди в кассы Ленинградского театра драмы имени Пушкина, когда играл Меркурьев. Ценители искусств, равно как и билетные спекулянты, не чаяли в нем души. Кинозрителям же он был известен по фильмам­ «Повесть о настоящем человеке»», «Верные друзья», «Глинка» и многим другим.

Однажды, после затянувшейся выездной съемки в Лужниках, Василий Васильевич пригласил меня поужинать в местном ресторане, заботливо уведомив: «Посидим вдвоем»,

В конце зала за длинным столом гуляла лихая компания. Меркурьева узнали, и целая ватага делегатов попросила его почтить виновника тожества. Извинившись, Василий Васильевич удалился «на несколько минут», вернувшись же, сказал, криво улыбнувшись:

— Виновник торжества — администратор универмага. Сегодня приняли в партию. От радости нализался до чертиков, полез лобызаться и заверил, что если мне когда-нибудь что-нибудь понадобится... Рядом восседала строгая женщина — губы в ниточку, взгляд снулой воблы. Когда нас представили, не улыбнулась, всем своим видом показала, как я должен благодарить небо за такое знакомство. Мне с почтением шепнули: жена именинника — второй секретарь райкома партии. Я подумал: теперь этот тип с плутовато бегающими глазами пойдет далеко.

— Не кажется ли вам, Василий Васильевич, что надо иметь железную волю, чтобы полюбить такую мымру?

— И ясную жизненную цель, к тому же.

* * *

Василий Васильевич и Ирина Всеволодовна познакомились за несколько лет до войны. Она была ассистентом режиссера на Белорусской киностудии, он молодым артистом, приглашенным из Новосибирска на главную роль. У Ирины от двух предыдущих мужей было трое детей. В 1938-м Меркульевы взяли на воспитание трех детей арестованного брата Василия Васильевича — Петра, руководителя крупной строительной организации (Василий и Ирина нарекут именем Петр и своего сына). В годы войны многодетную семью приютил Новосибирск, оттуда поплыли по Оби в Нарым. Земляки дали с собой «на дорогу» корову. Благодаря ей и продержались. Верная девизу многих еврейских жен «надо так надо!», режиссер Ирина стала дояркой. Домой в Ленинград вернулись полным составом. В городе было трудно сыскать семью более сплоченную, согретую неутихающей все преодолевшей любовью.

Василий Васильевич наполовину — по матери — немец. Если бы был немцем по отцу, в сорок первом не эвакуировали бы, а выслали.

В пятьдесят третьем гость-доброжелатель предупредил:

— Вася, за связь с сионистами арестовали знаешь кого? Жену Молотова, второго человека в государстве. Некому было защитить Жемчужину. Не-ко-му. Помни это!

* * *

— Василий Васильевич, вы сказали, что вышли на лестничную клетку, обнялись. А что было потом?

— Потом? Я спустил его с лестницы. По подъезду долго раздавались проклятья.

На лице артиста заиграла, но вмиг погасла простодушная улыбка шекспировского Мальволио.

Успеть за три минуты?

В летний день, аккуратно поделивший 1992-й год на две ничейные половинки, позвонил Геннадий Швец из «Комсомольской правды»:

—Пришла скорбная весть. Скончался Таль. Через четверть часа номер подписывается к печати. Пожалуйста, несколько слов о вашем старом товарище. На размышления — минута. На передачу — три. Готовы?

— Будет трудно за три минуты...

— Можно тезисами. Диктуйте, записываю.

— Сверходаренность Михаила Таля проявлялась не только в шахматах. Ему легко давались языки, он хорошо знал русскую, английскую, немецкую литерату­ру. А память... В дни международных турниров приходилось видеть, как он, не прибе­гая к записям и импровизируя, предавал в Москву комментарии к партиям, держа в уме ходы — от первого до последнего. От такого ума было горе не только в грибоедовские времена... Миша повидал много радостей, но и бед достаточно. Один раз не разрешили выехать на международный турнир. Потом долго отказывали в праве сыграть отборочный матч к первенству мира. Его выпустили с зубов­ным скрежетом, после того как назрел крупный скандал... В трудные дни Миша работал зло. Понимал, что только труд, только ум, только от века данное терпение­ помогут ему. В ряд главнейших талантов Таля я поставил бы унаследованную от еврейских предков жизнестойкость, способность преодолевать беды и несправедливости без стенаний и жалоб на немилосердную судьбу. Этому искусству полезно учиться всем. Во все времена. В наше же время — особенно. И еще...

— У нас осталось несколько секунд, — предупредил Швец.

— Последний абзац. Шахматы неподвластны анкетному отбору и идеологическим взнуздываниям. Еще никто не становился чемпионом благодаря происхождению, связям или искусству подлаживаться и угождать. Шахматы — от королей до пешек — на все это плюют. У них свои законы. Они не позволяют чернопольным офицерам жульнически ходить по белым клеткам, а пехотинцам отступать. Здесь честь — по уму и трудолюбию. Поэтому среди евреев так много...

— Все, — выдохнул Швец. — Спасибо. Бегу на машинку.

...Я положил трубку и мысленно вернулся к только что произнесенному.

Еврейская жизнестойкость... Способность преодолевать превратности судьбы... Держаться и не падать духом... Искусство, полезное всем, во все времена... Нам в наше время — особенно...

То, о чем сказал я за несколько минут, вынырнуло из глубин памяти не случайно. Это жило во мне, заставляло то делать торопливые, трудно разбираемые ночные записи в дневнике, а то исписывать целые страницы воспоминаниями... «Их» опыт невзгод исчисляется тысячелетиями. «Наш» — куда скромнее. Они умудрены, выносливы, жестоковыйны и трудолюбивы. И не так легковерны. Их врожденное критическое отношение к любой действительности, в том числе и такой непорочной, как наша, именовалось зловредным на кухонном уровне и опасным для государства —на уровне кремлевском. Их подозревали, их подзуживали и затирали...

...Записал на память беседу с Геной. Пришел час дневных известий, включил телевизор. И сразу же оказался в глубине митинга под кумачовыми знаменами. Прямо на меня — лоб в лоб — вышел человек с одутловатым лицом и горящими глазами. Камера показала ряд орденских колодок на поношенном пиджаке, заскользила вверх. Демонстрант держал в руках плакат: «Спасем Россию от евреев!».

Показалось, что завибрировали стены дома. Надо мной живут евреи. Он знаток итальянского языка. Она — английского. Когда они читают такие плакаты, им становится плохо. Они перестают работать. Они думают только об одном: как уехать.

А вечером звонит старый товарищ-журналист, приглашающий на прощальный ужин. На следующий день встречаемся. Не виделись года три. Он постарел на десять. Глубокой старушкой выглядит шестидесятилетняя супруга. Они берут с собой двух детей, трех внуков и мать жены, прикованную к инвалидной коляске. Какой же непреодолимой должна быть сила, вытолкнувшая их, заставившая двинуться в таком составе в изнурительный путь!

Прощай, умытая Россия!

Что значит «умыть»? То же самое, что и «обуть»

(По В. Далю)

Большая страна имеет в недрах запасы многовекового благоденствия.

Крохотная не имеет «под собой» ни нефти, ни газа, ни алмазов.

Большая запрещала верить в Бога и возвела в идолы Карла Маркса, ненавидевшего русских (не он ли призывал к беспощадному терроризму против славян?), и Владимира Ленина, чьими приказами были уничтожены тысячи священников и разрушено бесчисленное множество церквей. Держава скатилась в разряд бедствующих стран с непомерными долгами словно для того, чтобы показать миру удел отвернувшихся от Творца.

Я объездил Россию из конца в конец. А за две поездки в Израиль — лишь меньше его половины. Но именно здесь, у берегов Мертвого моря, чаще всего вспоминал некрасовские строки:

Воля и труд человека

Дивные дива творят.

Крохотная страна превратилась, несмотря на войны и колоссальную плату за безопасность, в быстро развивающееся государство. Уровни жизни не-со-по-ста-ви-мы!

* * *

За полтора года из Москвы на родину предков выехало больше евреев, чем их насчитывалось сто лет назад (по переписи 1901 года в Первопрестольной обитало 4879 потомков Моисеевых).

Уезжают честолюбивые физики и инфантильные лирики, безработные металлурги и орденоносные драматурги, многомудрые журналисты и неприкаянные кагебисты, левые крайние марксисты и правые крайние футболисты. Повидал много горьких расставаний, когда спазм в горле мешал отчетливо произнести последнее «прощай!».

Валерий Дранников, журналист разнообразных дарований, являет изумленному кругу друзей поэтический дар. Провожая сородичей сочиняет песню на мотив давно знакомых «Дроздов»:

Вы слыхали, как поют жиды,

Нет, не те, под флагом бело-синим...

Как поют советские жиды,

Бедные изгнанники России?

Вот они расселись по местам,

До прощанья несколько мгновений,

И слеза, печальна и чиста,

Льется по тебе, страна гонений.

И летят картавые слова

Про опавший лист и про березу,

Про родные трели соловья,

Чудные, как утренние росы.

Льются, льются слезы из очей,

А в душе звучат раскаты грома,

И забыты все дела врачей,

И забыты пункты и погромы.

В дальний путь до голубой звезды

«Боинг» полетит, настанет время...

А пока в порту поют жиды...

Так зовут на родине евреев.

Кому стало лучше и кому — хуже?

В годы молодые, да и не очень молодые, было у меня несколько спортивных увлечений. Участвовал в соревнованиях, случалось, занимал неплохие места.

Когда же настала пора по-новому ценить время, побежавшее вперед с непредугаданной скоростью, от турниров отказался. Пришли невинные, казалось, пристрастия: лыжи и велосипед.

Особенно много разнообразия внес в жизнь велосипед. Новое появилось хобби. Ломать ноги.

Первый раз это случилось в семьдесят пятом. Я не убежден, что пьяный водитель грузовика был повинен в происшествии больше, чем я. Забыл о законе: чем быстрее передвигаешься по грешной земле, тем больше у тебя шансов встретиться с неприятностью, оказаться выбитым из седла...

Был перелом шейки левого бедра. Предстояла операция, которая на языке хирургов носит название тяжелой.

Профессор — хирург Владимир Юльевич Голяховский казался человеком милейшим до той минуты, пока не произнес:

— Операция назначена на послезавтра, четверг, побрейтесь, внутренне подготовьтесь. Будет общий наркоз.

— Профессор, — попросил я, — если можно, не в четверг. Это не мой день.

— Что значит, не ваш день?

— В четверг я на спаде в физическом и эмоциональном цикле. И если вы работаете в субботу...

— Первый раз слышу. Выдумки какие-то. Не хватает, чтобы операцию делали не тогда, когда это удобно хирургу, а когда... Отменять ничего не будем.

Я плохо подумал о профессоре. Загрустил. Оставалась маленькая надежда переубедить доктора. Слушать доводов он не захотел. Может быть, согласится прочитать их.

Незадолго до того ленинградский журнал «Аврора» опубликовал мою статью, которая называлась «Что такое счастливый час и можно ли предвидеть его наступление?». Прежде чем написать ее, постарался познакомиться с приверженцами гипотезы биоритмов во время поездок в Японию, ФРГ, Францию, Италию и США, а главное — с разработками ленинградской исследовательницы Валентины Ивановны Шапошниковой. Это по совету Валентины Ивановны осенью 1972 года, уже после Олимпиады, когда результаты шли на спад, принял участие в малоприметных соревнованиях мастер тройного прыжка Виктор Санеев. Вышел, потому что ленинградка пообещала и прыгуну, и его тренеру Акопу Керселяну... мировой рекорд. Рекорд был действительно установлен, после чего многочисленные яростные, как на подбор, оппоненты Шапошниковой скуксились, а на исследования обратили, наконец, внимание медики, спортсмены, космонавты.

Отклик на публикацию был своеобразным. Мне позвонили из двух московских библиотек:

— Не могли бы вы подарить или продать нам тот самый номер «Авроры»? Из всех экземпляров бессовестные читатели вырвали страницы с вашей статьей.

Голяховский взял «Аврору» домой. Вечером позвонил дежурной медсестре и попросил передать мне, что операцию перенес на субботу. Позже я узнал от ассистента, что он одновременно «перенес с субботы» семейный праздник.

Косточки раздробленной шейки бедра предстояло нанизать на титановый штырь с микронной точностью (месяца три спустя об операции рассказывали на всесоюзном симпозиуме, демонстрируя рентгеновские снимки «до и после»).

...Среди четырнадцати врачей, сестер и сиделок, приглашенных на товарищеский ужин в день «сожжения костылей», был только один невеселый, неразговорчивый, не похожий на себя человек — профессор Голяховский.

Когда мы развезли гостей по домам и остались одни, он сказал как-то отрешенно, будто не о себе:

— Два плохих хирурга, после операций которых люди ходят утицей или становятся до конца жизни инвалидами, написали против меня письмо. Руководству Минздрава. Они понимали, что долго я их терпеть не буду, и нашли свой способ выживания.

— Я слышал отзывы о них от потерпевших. Простите, но что эти эскулапы могут вообще?

— Они— всё. Один секретарь партийного бюро, другой председатель месткома. Раньше не очень ладили друг с другом, а теперь... Создана комиссия, которой поручено «разобраться и доложить».

— Чего же вам тогда беспокоиться?

— Немного знаком с теми, кто вошел в комиссию. Хорошего ничего не жду.

— У меня есть одна маленькая идея. Мог бы я позвонить вам завтра?

— Конечно, но боюсь, что ни маленькая, ни большая идея не помогут. Там все схвачено крепко.

* * *

В течение ближайших суток удалось известить редакцию «Недели» о готовящемся бесчинстве:

— Мне бы хотелось помочь хорошему хирургу и поэту, члену Союза писателей.­

— Почему бы не подготовить беседу с ним? Что испытывал во время операции он, что вы? Дайте слово психологии. Порассуждайте о стрессе, спутнике нашего времени. О проблемах хирургии.

Профессор отнесся к моему предложению скептически.

Удалось уговорить его, а потом разговорить.

Сперва интервью сократил Владимир Юльевич, потом — я, слегка поджали в редакции. Послали в набор. Известили:

— Ставим в номер.

За три дня до выхода еженедельника позвонил Голяховский. Произнес чужим голосом:

— Беседу публиковать нельзя.

— Что случилось?

— Я вынужден был принять сегодня решение: уезжаю. Афишировать знакомство со мной не следует. А вам и вашей семье желаю всего самого доброго. Прощайте.

— Прощайте, дорогой друг.

Благородный человек позвонил, чтобы избавить от неприятности не себя (интервью в такой газете только прибавило бы ему на новом месте известности). Чтобы избавить от разных бед меня, общавшегося с «изменником».

Он оставлял свой кабинет, в котором висели портреты академика Мстислава Келдыша и балерины Майи Плисецкой с благодарственными надписями. Оставлял клинику. Квартиру в писательском доме. Друзей и учеников.

У его гонителей началась новая счастливая жизнь. Их объединенной партийно-профсоюзной клевете поверили. Их возвысили в глазах общественности. А главное, рядом не было мастера, с которым их, жалких ремесленников, волей-неволей сравнивали.

* * *

Словно подсказывая ответ на вопрос: «Кому стало хуже от того, что евреи уезжают?», судьба подкинула мне вторую велосипедную каверзу. Случилось это через одиннадцать лет, апрельским днем восемьдесят шестого, когда на отдаленную­ аллею Измайловского парка вылетела мчавшаяся наперегонки свора рокеров. Был перелом шейки теперь уже правого бедра. Врач «скорой помощи», напоминавшая пиковую даму предпенсионного возраста, поинтересовалась первым делом, какими привилегиями я обладаю. Признался бесхитростно: «Никакими». Она назвала шоферу ту самую больницу, в которой когда-то делал операцию профессор Голяховский, и в которой сегодня... Мне стало еще хуже, когда я представил, в чьи руки могу попасть. Став противным самому себе, проблеял:

— Я... это самое... в некотором роде, писатель.

— Сами себя считаете писателем или являетесь членом Союза писателей?

— Являюсь членом Союза.

В голове ее что-то заработало, показалось даже, что послышался скрип шестеренок. Приказала шоферу.

— Поворачивай! Не туда едем.

И дала новый адрес.

В этой больнице делал операцию сокурсник Голяховского, тоже ставший с годами профессором. Только все ему в этой жизни давалось легче, не таким потом и кровью, как врачу-еврею. Я не питаю к нему неприязни, тем более зла. Он делал только то, что мог делать. И хотя операция была менее сложной, чем та, одиннадцатилетней давности, профессор вбил шестнадцатисантиметровый гвоздь не так и не туда, куда надо было. Мне принесли извинения.

Ногу пришлось ломать, и все начинать снова.

В результате я ковылял на костылях не два месяца, как «после Голяховского», а пять.

Сам же Голяховский, пересдав в Америке экзамен, получил новый диплом врача и открыл под Нью-Йорком свою клинику.

Вот и весь сказ о том — кому стало лучше и кому — хуже.

Ч. П.?

А несколько тысяч коллег Владимира Юльевича оказались в Израиле.

Манила земля далеких предков. Отторгала земля отцов, с которой сроднила извечная, присущая более, чем другим нациям, способность к приспособлению и выживанию, земля раздольная, населенная народом доверчивым и наивным, который советская власть отучила перегибаться. Зато научила пить. О настоящей конкуренции, борьбе за выживание здесь знали понаслышке; человеку сообразительному, умеющему выкладываться и к тому же сохранять трезвую голову, как и трезвый взгляд, было не так уж и сложно заявить о себе.

«О, если бы мы, русские, научились так поддерживать друг друга и возвышать друг друга, как это делают евреи, у нас была бы совсем другая жизнь. От нас бы не бежали, к нам бы стремились», — сказала на одном писательском собрании немало лет назад прозаик Лилия Беляева. На нее зашикали. Ее перебили. Не понравилось русским: «Товарища Беляеву надо осудить... так принижать одну нацию и незаслуженно возвышать другую... вы что, действительно убеждены в том, что мы хуже евреев?». «Я этого не говорила», — вскипела бедная Беляева. «Если не говорили, то подразумевали», — раздалось в ответ. Не понравилось высказывание темпераментной писательницы и евреям: «Только и слышишь кругом: евреи все делают по родственному блату. Вам, Лилия Ивановна, эти обывательские разговоры не надоели, неужели вы верите в эту чепуху?». «Конечно, верю», — спокойно отвечала та.

* * *

Популярная мотивировка отъезда: портили жизнь антисемиты. Но они порти­ли жизнь и своим соплеменниками, как и вообще всем вокруг. Как тот неумолкаемый оратор из Государственной Думы, который демонстративно развалился в кресле, чтобы не почтить вставанием память шести миллионов жертв Холокоста. Изумленная публика задается вопросом: это за какие заслуги обласкивают его, награждая званием заслуженного юриста (будто он выиграл хоть один процесс), за какие заслуги присваивают ему звание полковника (будто он не штаны протирает в Думе, а ведет победоносное сражение где-нибудь в Чечне).

Юдофобией еврея оскорбишь, но не удивишь. Даже в большой беде может быть что-то и от счастья. Сказал Илья Эренбург: «Начните притеснять рыжих где только и как только можно... сменится несколько поколений, и рыжие окажутся самыми жизнестойкими представителями рода человеческого».

...До дефолта, обесценившего в августе 1998 года рубль, были потери не менее трагичные: обесценивались надежды, обещания, реформы. Да и вся страна стала по-особому котироваться в мире. Радостно ли жить в такой стране, где кормила превращены в кормушки, а тебя обдирают, как липку? За счет облапошенного населения реформаторы набивали мошну, обзаводились дачам-дворцами, «мерседесами», личной охраной. Прощай, Россия, не поминай лихом!

В краю обетованном возникнут проблемы особого рода: локоть ближнего реже станет локтем друга, но чаще — конкурента, мечтающего отпихнуть тебя как можно дальше.

В 1994 году, когда я впервые приехал в Израиль, друзья принесли мне кипы местных русских газет, и все они рассказывали — кто с горечью, кто с негодованием — об одном чрезвычайном происшествии. Для пересдачи экзаменов на право получить израильский диплом съехались несколько сот бывших советских терапевтов, кардиологов, хирургов, невропатологов. Все шло своим чередом: новые абитуриенты отвечали гораздо лучше, чем этого хотели, чем могли представить суровые экзаменаторы. И вдруг произошло нечто, чего не выдержали нервы самых закаленных невропатологов: у одного из соискателей обнаружили шпаргалку. Вердикт экзаменаторов был вынесен незамедлительно; испытания прекратили и дипломов (к великой радости уже устроившихся врачей) не выдали никому. Журналистам объяснили: паршивая овца все стадо может испортить. Было много горя и слез, протесты не помогли. Уезжающий, будь готов и к таким оборотам! Не удивись, если на тебя и здесь будут смотреть как на представителя не самой престижной категории. Любовь к земле предков священна. Но ее недостаточно для лучезарных надежд. Выросший в безбожной стране, ты не успел впитать в себя все, что с младых ногтей впитывает в себя еврей израильский. Из письма моей милой университетской подруги Тамары Митник, датированного апрелем 2001 года: «Мы с Левой переживаем за внуков. Эти молодцы не желают изучать русский, говорят: кому он теперь нужен? Упрямо осваивают иврит и компьютеры. Все свободное время отдают футболу. Одна надежда: вырастут — поумнеют. Да только боимся: не будет ли поздно?»

Языковая проблема — действительно одна из серьезнейших. Да только евреи — отчаянные мужики.

Две купели Льва Бородулина

В Монреале на порог дома, где живут советские журналисты, гости Олимпиады-76, не положен, а демонстративно выброшен букет алых роз. Нет предела возмущению Анатолия Софронова, редактора «Огонька»:

— Вы подумайте, какую провокацию собрался совершить Лев Бородулин в мое отсутствие! Пытался всучить цветы Эвелине. Хорошо, что жена отказалась принять. А он, вместо того чтобы забрать, оставил их на столе. Люди видели, что могли подумать? Что я поддерживаю дружеские отношения со своим бывшим фотокорреспондентом? Или он не понимал, как подставил меня, уехав в Израиль? А теперь, замаливая грех, принес эти розы. Но я как только вернулся, взял и выбросил их... И это тоже видели люди. Пусть расскажут перебежчику, как отнеслись к его «подарку».

Будто не ведал Софронов, какая это честная и наивная душа — Бородулин. Поверить, что замыслил сотворить зло человек, с лица которого не сходила застенчивая улыбка, мог только тот, кто сам привык жить двумя жизнями и строить козни с высоким профессионализмом.

Сколько помню Льва Бородулина, все его бытие состояло из чередований радостей и печалей. Познакомились мы за шестнадцать лет до Монреаля, на Олимпийских играх 1960 года в Риме. В один из более или менее свободных дней укатили в Неаполь. По дороге к Везувию был небольшой привал. Лева купил две многоцветные ручки. Заплатил продавцу десять тысяч лир (это были немалые деньги), а сдачу получил с тысячи. Лишь когда немного отъехали, обнаружил обман. Тихо известил о нем соседа, а тот громко — весь автобус. Тертые советские граждане (не хватало еще, чтобы нас и за границей надували!) попросили водителя повернуть назад. Лишь один замшелый обозреватель, радовавшийся чужим бедам не меньше, чем своим радостям, изрек:

— Если будем возвращаться из-за каждого пустяка, до Везувия доплетемся вечером. Господин переводчик, передайте шоферу: «вперед!».

Все еще больше возненавидели обозревателя, которого знали в журналистских кругах как редкого жмота. Поэтому дружно запротестовали против его приказа. Лишь один пассажир поддержал мизантропа: сам Бородулин. Ему не хотелось омрачать настроение даже такого дерьмового человека.

И все же он его омрачил, да еще как!

Когда вернулись в Рим, оказалось, что без нас разыгрывали журналистскую лотерею. И на аккредитационное удостоверение Бородулина выпал самый дорогой выигрыш — ультрасовременная машинка «Оливетти». Обозреватель (его номер был рядом) спал с лица и, утешая себя, пробурчал: «Обыкновенное еврейское счастье», — вкладывая в эти три слова неожиданно новый смысл.

В тот же вечер Лева разыскал старого приятеля Владимира Откаленко из «Красной звезды» и сказал ему:

— Тебе, пишущему, машинка нужна больше, чем мне, снимающему, бери ее на память.

Володю не пришлось долго уламывать. Я встретил их заполночь в баре Дома прессы. Оба были счастливы и пригласили меня разделить с ними счастье.

Но не долго радовался жизни Бородулин. Прошло еще 24 часа, и до Рима долетели отголоски того, как оценили дома в высших партийных кругах его снимок на обложке «Огонька». В номере, который посвящался началу Олимпиады.

Фотография изображала двух прыгуний в воду. Стройных, легких, изящных, как ласточки. Их прелести были видны невооруженным глазом. Но если вооружиться обостренным коммунистическим учением о прекрасном и опять же коммунистическими взглядами на порочное...

Обложка привлекла внимание одного из самых замечательных жизнелюбов, каких только знали история ВКП(б) и история КПСС, главного идеолога партии Михаила Суслова. Чем дольше глядел он на полуобнаженных бесстыдниц, тем больше мрачнел взор. В конце концов нажал на кнопку, пригласил к себе двух товарищей, отвечающих за прессу, и так глянул на них, что у седоволосых, много повидавших на веку выдвиженцев застучало в висках. Протянул им журнал, но прежде чем высказать свое мнение, решил (так было принято) выслушать «других товарищей»:

— Как по-вашему, кому нужны летающие жопы на снимке, как его, Бородулина?

Я живо представляю себе эту сцену. Всем своим видом показывают приглашенные, что данные летающие задницы никому не нужны, и высказывают предположение, что редактор Софронов не проявил чувства ответственности.

— Скажите, пожалуйста, чему могут научить нашу советскую молодежь такие безнравственные кадры?

Еще громче стучат молоточки в висках. Какие кадры имеет в виду Суслов, уже поломавший столько жизней? А если не только фо-то-графические? Но и кадры партийные? Какую большую неприятность может сотворить мастер всяческих интриг из неприятности малой? Не коснется ли она и их, преданно глядящих в блеклые, скучные глаза блюстителя партийной непорочности?

— Ничему хорошему научить не могут, Михаил Андреевич, — чуть не хором отвечают оба и еще лучистее, еще преданнее глядят в очи хозяина. — Надо будет вразумить Софронова, да и фотографа проучить. «Огонек», небось, не «Плейбой».

— Я сам поговорю с Софроновым, а вы побеспокойтесь, пожалуйста, чтобы подобного рода скабрезности больше не проникали в прессу, сделайте соответствующие выводы.

— Можете не сомневаться, Михаил Андреевич, выводы будут сделаны, и самые серьезные.

Как поступил Анатолий Владимирович Софронов после нагоняя от Суслова? Он поступил благородно. Разыскал по телефону Бородулина и сказал ему в конце разговора:

— Намотай на ус. Слишком близко к сердцу не принимай и работай спокойно.­

Те слова и запомнил Лева. Как и то хорошее, что сделал для него и многих других сотрудников «Огонька» Софронов. Вот почему шестнадцать лет спустя, став гражданином другого государства, он принес бывшему редактору своему и его миловидной супруге букет пышных роз.

Но Анатолий Владимирович был уже другим человеком. Куда более опасливым. Потому-то и выбросил розы за порог. Демонстративно и бесстыдно. Я аккуратно собрал их и поставил в вазу не общей кухне.

— Вас никто не просил этого делать, — сказал без ласки Софронов. Но цветы не тронул. И простояли они до самого конца Олимпиады.

Ну а тогда, в шестидесятом, в Риме...

Уже на следующий день после того, как мы с Левой и Володей расстались в баре Дома прессы, из Москвы пришло известие о том, что другая фотография Бородулина взяла приз на международном конкурсе.

Как героя известной сказки, Леву закалили купания то в ледяной, то в кипящей воде. Потому-то он без труда адаптировался к новой жизни, стал известным в Израиле фотографом, победителем множества конкурсов. В начале девяностых годов «Огонек», извиняясь за все прегрешения перед Бородулиным, опубликовал серию его действительно замечательных работ.

В январе 1998 года Лева побывал у меня в гостях. Нам было что вспомнить и за что выпить. Когда же зашла речь о том самом сакраментальном снимке на обложке «Огонька», Лева по обыкновению смущенно улыбнулся и молвил:

— Суслов сделал фотографии рекламу, лучше не придумаешь. «Летающие жопы» были выставлены недавно на международный аукцион. И проданы за две с половиной тысячи долларов.

У нас появился повод выпить еще по одной рюмке. За то, чтобы никогда, ни при каких обстоятельствах не вешать носа.

Судьба полковника милиции

Осенним вечером 1990 года мы с журналистом Аркадием Галинским провожали в Израиль давнего товарища, полковника милиции Виталия Герштейна.

Аркадий — публицист высокого класса. Думаю, не ошибусь: никто не писал о проблемах и язвах родимого футбола так честно и смело, как он. Прорабатывали на собраниях, объявляли взыскания, снимали с работы, а он продолжал гнуть свою линию. Отваги не занимать — фронтовик. Орденов и медалей хватило бы на грудь, да не носил их, и о боевых подвигах своих не вспоминал никогда. Считал, и не без оснований, что скромность — лучшее украшение мужчины.

Виталий же полагал, что скромность — кратчайший путь к безвестности, и не считал зазорным рассказывать о встречах с врагом через много лет после войны. Он с ранних офицерских погон отвечал за безопасность полетов. Террорист, проникший на борт самолета вместе с другими, ничего не подозревающими пассажирами... Этого врага не сразу определишь. Определить офицера безопасности было куда легче: замечательные существовали правила.

Рассказывал:

— Среди моего начальства немало мудрецов. Втолковываю им: хоть я и переодет в штатское, меня любой, даже начинающий террорист высчитает в два счета. Во-первых, на всех рейсах нам дают одно и то же место — в последнем ряду салона, у прохода. Во-вторых, меня иногда обходят, когда раздают завтраки или обеды. А еще был приказ: если среди пассажиров объявится угонщик, ни за что не дать ему изменить маршрут. Значит, я обязан выхватить из-под мышки пистолет и стрелять, стрелять. Поймут террористы, что мы не слюнтяи, один самолет взорвут, погибнут сами, второй взорвут, погибнут тоже, охота отпадет.

— Не вспомнил ли ты Некрасова: «Жаль только, жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе»? — поинтересовался Галинский.

— Ему-то придется, а пассажирам, а мне? Хоть с годами и отменили приказ, по-настоящему бороться с терроризмом на транспорте не научились.

Провидческие слова произнес Герштейн.

Но была в мире страна — Израиль — с лучшей в мире разведкой, имевшей опыт. Опыт оказался невостребованным — ни нашими ослабелыми службами безопасности, ни самонадеянными американскими.

Сентябрьские взрывы 1999 года в Москве и 2001 года над Нью-Йорком и Вашингтоном (еще вспомню о них) подтверждали эту горькую — горше не бывает — истину.

А служба безопасности Израиля сыграла свою роль в отношениях между Москвой и Тель-Авивом. Не было бы счастья, да несчастье помогло. Спецподразделения Израиля смогли обезвредить угонщиков и спасти жизни многих пассажиров самолета, летевшего из СССР. Видя слезы радости на глазах освобожденных заложников, кто из нас не шептал благодарно: «Будем помнить... обязаны помнить»...

* * *

Прошло (пронеслось... промчалось...) одиннадцать лет. На календаре 31 июля 2001 года. Виталий у меня в гостях. Вспоминаем добрым словом Аркадия Галинского, ушедшего из жизни: то ли война достала, то ли продажные и боязливые чинодралы, перекрывавшие ему пути на телевидение и в газеты, свою привычную сыграли роль.

И вдруг происходит нечто, возвращающее нас из грустного прошлого в безрадостную действительность.

На обеззвученном телевизоре появляется картинка: пассажирский автобус, захваченный на Северном Кавказе террористом. Включаем звук. Возникает новая тема для короткого обмена репликами.

— И ваш, и наш бич, — говорит Виталий.

— Посмотри, сколько генералов съехалось. Что бы ты делал на их месте? Как обезвредить бандита и спасти заложников?

И тут мой гость говорит как бы между прочим:

— Много лет назад, когда я был еще подполковником, мне поручили написать инструкцию, которая отвечает на твой вопрос.

— О ней давно забыли?

— Нет, ею пользуются и сегодня.

— Скажи, ты не преувеличиваешь малость?

— А зачем мне это делать?

— Значит, надо прежде всего...

— Начать неторопливые переговоры. Потянуть время. И за эти часы разыскать близких родственников террориста. Подключить их к переговорам. И одновременно составить психологический портрет безумца. Погляди, выступает генерал Зданович. Он должен первым делом заявить, что силовые меры предприниматься не будут. Надо, чтобы эти слова дошли до террориста. Все правильно, так и говорит. Вот это да! Успели разыскать и привезти мать преступника. Ее слова повисают в воздухе. Похоже, что угроза взрыва автобуса — не просто угроза. Хорошо, если бы пассажиры, ссылаясь на сильную жару, открыли окна автобуса или просто выбили стекла. Молодцы, догадались. Вот он, бандит с гранатой в руке. Самонадеянно вышел погулять... В него надо стрелять так, чтобы он упал на гранату и прикрыл ее своим телом.

Слышен щелчок. Бандит падает. Животом на гранату.

Крупным планом показывают растерянные, счастливые лица освобожденных пассажиров. Среди них немало детей.

— Скажи, Виталий, не пригодились ли твои специфические знания и опыт в Израиле?

— Я думал, что пригодятся. Но оказалось, что я никому не нужен. Мне шел шестьдесят второй год. И этим сказано все. Там исключений из правил не признают.­

— Ну, и как сложилась жизнь?

— Моя дочь Слава начала изучать иврит еще в Москве. Продолжила с особым усердием в Тель-Авиве, сдала экзамены на высший балл, пошла э... э... по моим стопам, только в полицию, а не в милицию. Там сделала быстрые шаги, работая в следственном управлении, достигла звания майора. Ее супруг после нескольких лет безуспешного поиска работы был в конце концов приглашен в американскую компанию, производящую сердечные клапаны, выдвинулся. Они подарили мне трех внуков. Говорят, мы входим в один процент наиболее благополучных переселенцев.

— И все же... Не скучаешь ли? Чем занимаешься?

— Лучше расскажу, чем пытался заниматься на первых порах. Создал партию, скорее, подобие партии — «Алия». Вошло в нее поначалу человек пятьдесят. Но тут любопытную обнаружил закономерность. Тот, кто раньше работал в СССР санитаром, называл себя фельдшером, а кто фельдшером — назвал врачом, счетовод именовался бухгалтером, а бухгалтер — старшим экономистом. И все, как один, были борцами за свободу слова и демократию.

Виталий многозначительно замолк, как бы выясняя, интересно ли мне узнать, что это такое свобода слова по-израильски. Заметил:

— Когда этой свободы мало — плохо. Но когда ее много... слишком много...

— Знаешь, после реформы 1861 года, когда отменили крепостное право, года через три, один смешливый поэт, кажется, это был Василий Курочкин, написал:

Эпоха гласности настала,

Везде прогресс, а между тем,

Блажен, кто рассуждает мало

И кто не думает совсем.

— Это не про нас. Слишком много было рассуждающих. Все были переполнены идеями, иногда интересными, но чаще всего — бредовыми. Послушал бы — понял, что такое кагал. У каждого Абрама — своя программа.

— Ну, и надолго ли хватило твоего терпения?

— Нет, ненадолго. Я партию распустил. Некоторые ее наиболее мудрые члены вступили в партию Щаранского, возвысились, стали депутатами кнессета. Я же занялся благотворительной деятельностью. Помогаю, как могу, если правду сказать, — советами, больше советами — своим землякам. Меня благодарят, и это придает силы.

* * *

Через сорок дней, в трагический вторник 11 сентября, когда после налетов террористов на Америку от ужаса содрогнулся мир, я позвонил Виталию Герштейну домой. Возникло неодолимое желание узнать, что думает о возможном развитии событий офицер, вся жизнь которого была отдана борьбе с террористами? Как восприняли страшное известие в Тель-Авиве? Верит ли он, что впереди третья мировая война, которую, якобы, напророчил автор «Столетий» Нострадамус: «Всемирная битва начнется осенью, когда Король ужаса ударит с неба и разорвет на части двух братьев-близнецов»?

Телефон Виталия не отвечал.

Израильтяне, как и мы, лучше американцев знающие, какую угрозу миру несет терроризм, замерли в тревожном неведении.

Разве в такой вечер усидишь дома?

Давиды и Соломон

В восьмидесятом году позвонил сотрудник постоянного представительства Грузии в Москве Ираклий Сакварелидзе:

— Мне задали работенку — переводить документы группы веселых ребят из Рачи, чуть не все село подалось в Израиль. Они получили один закодированный сигнал. Если любопытно, приходи.

Еще на дальних подступах к постпредству увидел большую группу старых и молодых переселенцев, полных достоинства, готовых ждать документов, если понадобиться, до скончания века. Сакварелидзе познакомил с их уполномоченными, независимо раскуривавшими в его кабинете американские сигареты:

— Пока я пойду диктовать машинистке, поговори с молодцами.

В кабинете сидели и впрямь молодцы. Похожие на атлетов полутяжелой категории. И статью, и натруженными руками они мало напоминали потомков Моисея. Трех звали Давидами, это были электромеханик, тракторист и «просто колхозник», а одного — с ушами «морская капуста», выдававшими борца, — Соломоном. Нетрудно было заключить, что именно он, в недавнем прошлом бригадир, является в компании верховодом.

Разговор шел на грузинском, и этикет был соблюден грузинский: «Ну, как вы поживаете? Надеюсь, что имеете счастье пребывать в благополучии», — только после этого и позволялось спросить о закодированном послании.

— В самом письме были приветы и пожелания родным и близким, — заметил Соломон, — а в конце приписали: «У нас, с помощью Бога, все в порядке, чего и вам желаем, присылаем на память то, что обещали». Мы условились: как только устроятся на новом месте, сфотографируются, и если все идет ничего, кто-нибудь покажет большой палец. А если хорошо идет, нам покажут два больших пальца. Посмотрите, что прислали.

Соломон открыл кейс и вынул снимок, на котором было изображено человек двадцать пять. И все они, за исключением двух старцев, чинно восседавших в центре, показывали большие пальцы. На лицах было написано шальное озорство.

— Мы показали односельчанам это приглашение, проголосовали и двинулись в путь.

— А что, знаменитые рачинские повара, они тоже?..

— Все мы немного повара, — ответил электромеханик Давид, — а те настоящие мастера, которые уехали, уже успели открыть там два грузинских ресторана.

Мне взгрустнулось. В Рачинском районе жили лучшие в Грузии, а это значит (поспорит ли кто-нибудь со мной?) и в мире кулинары. Когда-то на них держались фирменные рестораны не только Тбилиси, но и Москвы, Петербурга, Харькова. Трудно было предвидеть в те дни, что придет пора, когда у Грузии надобность в поварах отпадет, ибо повседневным кушаньем станут блюда, напоминающие «меню» еврейского седера в ночь Песаха: карпас — кусочек луковицы или очищенной вареной картофелины и хазарет —тертый хрен и салат. Грузия бедствует и голодает... Как сообщает Министерство здравоохранения, забыв за годы независимого существования о вкусной, но нездоровой пище, граждане республики стали стройнее, подтянутее, и то, что каждый из них в среднем потерял в весе восемь килограммов, не такая уж большая беда. Не избывает, к счастью, не избывает извечный грузинский оптимизм! Ну да ладно... Может быть, в конце концов, обойдется. Только когда, при жизни какого по счету поколения? Не слишком ли дорогой ценой заплачено за то, что принято называть независимостью?

...Через несколько лет после того, как рачинские переселенцы приехали из земли необетованной на родину предков, роль «писательского шефа морского флота» привела меня в Суэц.

Теплоход «Белоруссия» шел вдоль берега, хранившего советские следы израильско-арабской войны: обгоревшие танки, самоходки, перевернутые грузовики... Привычка совать свой не единожды битый нос в чужие дела не исчезла. В те же дни горели наши танки и самоходки примерно на той же параллели — в Афганистане. Чем порочная внешняя политика обернулась для политики внутренней? Чем обернется еще?

Он невеселых мыслей отвлек пассажирский помощник:

— Не хотите посмотреть, как живется соотечественникам в Израиле? В кают-компании настроились на тель-авивскую программу.

Я спустился вниз и увидел на экране... старого знакомого, электромеханика Давида. Только теперь это был не улыбчивый колхозник, а дышащий гневом портовый израильский рабочий. Его окружала группа таких же озабоченных молодых людей. Давид говорил по-грузински, толмач переводил его речь на иврит, один звуковой ряд накладывался на другой, грузинский различался едва-едва, но все же можно было что-то понять.

— Нас пригласили и обманули. Сказали, что помогут построить дома, получить работу. В Советском Союзе нам давали квартиры бесплатно. Здесь, чтобы получить крышу над головой, надо ишачить десять, а то и больше лет. А что с работой? Мы что, хуже, чем здешние? А почему нам платят меньше? Почему дают самую грязную работу? Мы долго терпели и решили, в конце концов, бастовать. Да, мы, грузинские евреи-портовики, стали первыми забастовщиками среди репатриантов, Многие жалеют, что приехали, хотят обратно в Грузию. Те, кто вернутся, расскажут, что это такое израильский рай. Он ничуть не лучше колхозного ада. По крайней мере, в Грузии жили дружно, а здесь каждый — для себя. Как можно так жить?

И тут оратор-забастовщик произнес фразу философской глубины:

— Хорошо там, где нас нет. Или где нас мало. Где мы поддерживаем, а не топим друг друга.

Толмач с подчеркнутым равнодушием переводил «по-рабочему прямой» пассаж.

Глобальной значимости мысль! Разве нельзя сказать то же о нас: «Там хорошо, где нас мало, а где много — в Афганистане, Анголе, Эфиопии и др. и др., где пулей насаждался человеколюбивый марксизм, хреновее и не придумаешь!».

Проходит еще несколько лет, и в начале мая 1993 года телеграфные агентства передают сообщения о беспрецедентной демонстрации иммигрантов из бывшего СССР в Иерусалиме.

«В ней приняли участие 12 тысяч (по другим сообщениям — 15 тысяч) человек. Участники митинга выразили резкий протест против невнимания израильского правительства к решению проблем, стоящих перед иммигрантами, в первую очередь проблем трудоустройства и жилья».

В прессе появляется высказывание бывшего советского диссидента Натана Щаранского. В беседе с корреспондентом израильского телевидения он с болью говорит о том, что каждый второй ребенок и каждый второй престарелый живут в Израиле ниже уровня бедности, Десятки тысяч семей не имеют никаких шансов купить или снять квартиру, семьдесят пять процентов реэмигрантов не работают по специальности.

В те же дни радио «Свобода» доносит голос моего многолетнего шахматного партнера Рафаила Бахтамова, которого я помню как въедливого экономического обозревателя. Поменял профессию и он. Поменял счастливо. Умница не пропадает нигде. Стал Рафаил таким же въедливым политическим обозревателем. И достается от него израильскому правительству по первое число. Он говорит о пренебрежительном отношении израильских властей к репатриантам (слова «им наплевать на нужды сотен тысяч своих новых сограждан» произносит со смаком, но как всегда, спокойно)... «Терпение раздробленных, терзавшихся противоречиями многочисленных союзов и объединений выходцев из бывшего СССР когда-то должно было подойти к концу... оно и подошло... Давно надо было собраться вместе, давно сообща заявить во весь голос о своих требованиях»...

Представил, что стало бы с редактором «Бакинского рабочего»10 , если бы обозреватель Рафаил Бахтамов попробовал написать в подобном стиле о бывшем своем родном правительстве, обворовывавшем, как только могло, нефтяников. (Даже в лучшие советские годы Азербайджан получал за свою нефть не более четырех процентов от того, что она стоила... в то же время наши газеты с гневом писали о том, как прожорливые империалистические акулы объедают несчастных трудящихся Саудовской Аравии, Катара, Кувейта и прочих нефтедобывающих стран, платя им за бесценные подземные сокровища «лишь пятьдесят жалких процентов».)

Эти сведения всезнайка Бахтамов крепко держал при себе и лишь изредка, в перерывах между шахматными партиями, спрашивал: «А знаете ли вы?..». При этом в его глазах, увеличенных очками немыслимых диоптрий, вспыхивал азартный огонек.

Я бы очень хотел узнать, как живется, дышится и работается на новом месте моим товарищам и коллегам. Кто они?

В Израиле оказались многие друзья и коллеги, знавшие свое дело и любившие его.

Журналисты Давид Гликштейн, Натан Зорин, Мануил Пейсаченко, Сава Перец, Ефим Шапиро, инженер Павел Пташка, редактор одной из первых моих книг Михаил Заверин-Вайнштейн...

Михаилу, немногословному, дотошному энциклопедисту, давали дружеский совет:

— Ну, на что тебе две фамилии, оставь первую э... э... возьми пример с гроссмейстера, не пишется же он Каспаров-Вайнштейн, материнскую сохранил фамилию, ничего зазорного в этом нет.

А Миша мысленно посылал советчиков в гости к людоедам племени «ням-ням». Моему редактору было уготовано до самой пенсии просидеть на своем протертом стуле... Прощаясь с Тбилиси, он плакал, как маленький.

Родственники купили штурмовик

До войны и после нее Юрий Гальперин летал радиоспецкором в самые интересные точки планеты. А в самые горячие ее точки летал уже не как доставщик новостей, а их создатель. О подвиге штурмовика, сражавшегося с фашистами на собственном «иле» (его купили в складчину близкие и дальние родственники Юрия), писали многие газеты. Вернулся — грудь в орденах. И все та же скромность, столь мало свойственная иным выдумщикам собственных боевых подвигов. Замечу с грустью, что мой давний друг не разрешил опубликовать эти строки при его жизни... Увы, теперь можно.

Он был писателем, автором многих запомнившихся книг. В том числе о русских летчиках, прославившихся в годы Первой мировой войны. Решительность, которая так помогала Юрию на фронте, чуть не сгубила его много лет спустя. В 1956 году спецкор Всесоюзного радио сопровождал Председателя Президиума Верховного Совета СССР К.Е.Ворошилова в одной чрезвычайно важной поездке в Китай. К той поре «братья навек» изрядно перессорились... Кремль с нетерпением ждал, что скажет на официальном приеме Мао Цзэдун, Председатель Коммунистической парии Китая. Гальперин уже наговорил на диктофон отчет о начале встречи, осталось дополнить его самой важной частью. На столике перед Мао был установлен микрофон. Начав речь, Председатель взял его в руку. Юрий побледнел: рука оратора дрожала, речь вибрировала, передача срывалась. Не растерявшись, журналист подошел к Мао, взглядом попросил извинения и, отобрав микрофон, установил его на место. Когда шел вперед, думал об одном — как выполнить задание. И лишь когда возвращался, понял: охранники Мао едва не расстреляли его.

Критик по фамилии Резник

Художник Аркадий Александрович Лурье — воспитанный человек, но сегодня в его голосе рокотал прорвавший преграду горный поток:

— Почему вы думали только о себе и не думали о художнике, который сделал к вашей «Пирамиде Солнца» четыре варианта обложки и два десятка рисунков? Почему отказались снять те жалкие полторы страницы, на которых настаивал редактор? Вы, очевидно, думаете, что ваша рукопись пошла в набор? Если вы узнаете, куда она пошла на самом деле, вы будете плохо спать ночью, это говорю вам я. Не понимаю, что вам стоило — хорошо, пусть это редакторский каприз — снять всего полторы страницы?

— Дорогой Аркадий Александрович, представьте себе художественного редактора, который потребовал бы у вас отсечь половину носа или, скажем, ухо у одного из ваших рисованных героев. И мотивировал бы это тем, что именно таким видится ему, редактору, тот персонаж. И сослался бы на очень талантливую Надю Рушеву, которая вообще не рисовала ушей, ибо была убеждена, что они «портят человека»… Как бы вы поступили?

Собеседник трудно размышлял.

— Ну ладно, — в конце концов, со вздохом произнес он, — теперь об этом поздно говорить. Роман, если честно, вряд ли выйдет. Потому что послали рукопись на рецензию товарищу Резнику. Это имя вам что-нибудь говорит? Что, заскучали небось? Вы, слышали, возможно, что его фамилия происходит от слова «резать». Думаете, неудачная шутка? Напрасно, напрасно. Вам придется подготовиться к худшему.

— Дорогой Аркадий Александрович, спасибо за совет.

Издательство долго не напоминало о себе. Наконец меня известили ледяным тоном, что получена новая рецензия (по счету она была пятая), пригласили приехать. Протянули восемь страниц и сказали, через силу изобразив нечто, отдаленно напоминающее застенчивую улыбку:

— Можете прочитать.

То была на редкость доброжелательная рецензия. Суть ее сводилась к тому, что автор имеет право на свое видение мира, что его опыт и воображение могут породить ситуации и характеры, отличные от тех, которые видятся редактору, считающему себя вправе оценивать литературные законы законами жизненными. Те три небольших замечания, которые высказал критик, возражения не вызвали: на всю работу хватило и часа.

Одним словом, книга вышла. Вышла быстро, с теми же полутора страницами, которые смутили душу редактора, и с теми рисунками, которые выполнил заметно повеселевший художник Лурье.

Правда, на последней странице стояла фамилия нового редактора, ибо прежний отказался подписывать ее «в таком виде»,

В дальнейшем выяснилось, что тот «прежний» страдает легкой формой слабоумия, но это долго не обнаруживалось по той простой причине, что авторы, имевшие с ним дело, без ссор соглашались со всеми замечаниями, чтобы, не дай Бог, книгу не переставили в план следующего года. А на профсоюзных собраниях выступал он по делу, всегда на одну и ту же тему, о том, какое счастье работать под руководством такого вдумчивого директора издательства.

Я же сохранил на годы глубокое уважение к серьезному, строгому и благожелательному критику Осипу Сергеевичу Резнику, спасшему книгу.

Письма из Таганрога

Из Таганрога пришло письмо незнакомой мне женщины Риммы Львовны Львовской… Две странички, исписанные мелким интеллигентным почерком.

«Вот уже три года я прикована к постели, оторвана от общения, от жизни, не могу трудиться. И хотя живу в семье, есть друзья, тяжело переживаю свою беду, стены дома давят на меня… Хочу вырваться, хочу работать, вечерами ходить к морю, которое видно из наших окон. Но пройти даже это небольшое расстояние не под силу. Прочитала Ваши книги. Вы пишете о людях, которые смогли перебороть большую беду, обрушившуюся на них, найти свое место в жизни.

Я, конечно, стараюсь держаться и крепиться. Так хочется верить и не терять надежду. А что Вы посоветуете мне? В чем обрести смысл жизни? Где и в чем искать выход? Буду очень признательна, если Вы найдете возможность ответить».

Так в 1985-м году началась наша переписка. Постарался настроить Римму Львовну на дело и предложил несколько тем для газеты «Таганрогская правда», которые можно было бы разрабатывать, не выходя из дому. Позвонил редактору Владимиру Андреевичу Кукушкину. Он записал адрес и телефон Львовской и обещал послать к ней сотрудницу. К счастью, оказался человеком слова.

Строки из второго письма:

«Спасибо за письмо, за внимание, за совет.

Мне постоянно снится один и тот же сон — я начала работать, я начала двигаться, стала кому-то полезной своим опытом, своими взглядами на жизнь… Если Вам не трудно, напишите, какой видите будущую рубрику, в чем должна заключаться моя работа. Искренне Ваша…»

Строки из третьего письма:

«Добрые, отзывчивые люди в «Таганрогской правде». С радостью отнеслась к их (и Вашему) предложению — ведь это выход, о котором давно мечтала. Мне приносят очерки, стихи, письма, я должна высказать свое мнение и обосновать его, написать рецензии. Одновременно работаю над темой, которая живо заинтересовала, — о взаимоотношениях в семье взрослых детей и родителей. Писем на эту тему в редакции достаточно. Постепенно втягиваюсь в работу. Многое для меня сложно, но интересно. Главное — занята делом, ухожу от своих горьких мыслей. А какую новую тему могли бы Вы мне посоветовать? О первом же моем опубликованном материале в редакции сказали: «неплохо».

Строки из четвертого письма:

«Продолжаю работать над статьей о семейном воспитании, перечитываю редакционную почту, вспоминаю случаи из жизни, знакомлюсь со специальной литературой. Сколько кругом горьких разочарований и сетований! Мы, мол, им все отдали, а они? Растим потребителей, живущих по принципу: меньше дать, больше взять. Непостижимо, что таких детей и внуков воспитывают люди, познавшие тяготы военных и послевоенных лет, скромные, трудолюбивые. Предложили читателям анонимно ответить на анкету: «выросли ли ваши дети такими, какими вы хотели их видеть?» Половина читателей (подумать только, половина!) ответила: «нет!». Кто виноват? Готовлю статью на эту тему.

Отрывок из статьи Р.Львовской «Отец»:

«Теплота взаимоотношений, сердечность, душевная мягкость — все это и создает эмоциональный микроклимат, без которого семья — не семья. Многое, очень многое зависит от отца. Редакционная почта бьет тревогу: неясная, полная сомнений и тягот жизнь плодит никудышных отцов. Они — несчастье семьи, беда общества.

После выходных Оля К. приходит в детский сад понурой, взвинченной, озлобленной. Говорит воспитательнице:

— Все радуются воскресеньям, а я плачу. Знаю, что папа напьется, ночью будет скандалить, а я долго не засну, все буду бояться, что он снова обидит маму. Научусь писать, напишу в Москву, чтобы навсегда отменили все праздники. И запретили бы таким папам, как мой, называться папами.

Отцы-пустоцветы, запомните эти слова, подумайте, о чем мечтает маленькая затравленная Оленька. У вас не защемило сердце?»

… Раз, а то и два раза в месяц приходят из Таганрога письма. Теперь их более ста тридцати. Почти в каждом — газетная вырезка. Занимаюсь тем, от чего открещивался, как мог, всю свою литературную жизнь: становлюсь добровольным рецензентом. За все более серьезные темы берется Римма Львовна, обостряется ее взгляд, оттачивается перо. Ближе знакомлюсь с теми, кто помогает женщине, прикованной к кровати. А весной 1988 года получаю приглашение на праздник семидесятилетия «Таганрогской правды»...

На родине Антона Павловича Чехова, в переполненном театре, носящем его имя, идет юбилейный вечер «Таганрогской правды». Главный редактор В.А. Кукушкин называет имена тех, кто победил в творческом конкурсе общественных корреспондентов. Поднимаются на сцену удостоенные дипломов третьей и второй степени, а к той, кому присуждена первая премия, редактор подходит сам. Она сидит в ложе, которую по въевшейся привычке принято называть правительственной, и, получая награду, поднимается с места. Она поднимается с места! Я смотрю на нее, и верю и не верю глазам. Это дорогой мой человек Римма Львовна Львовская. Она начала ходить! И поставили ее на ноги не врачи. Ее поставила на ноги работа. И сознание того, что она снова служит людям. Зал аплодировал стоя.

* * *

В апреле 2001 года Римма Львовна и ее супруг инженер-фронтовик Вениамин Михайлович отпраздновали золотую свадьбу. Было много душевных пожеланий, цветов и подарков. Свой подарок преподнес сын Марк, преподаватель физики в московской школе №1116: участвуя в конкурсе «Лучший учитель России», стал лауреатом Северного административного округа. Порадовала и внучка Анюта — хорошей учебой в Израиле и успехами в иврите.

Я откликнулся скромным посланием.

Римме Львовской

От порога до порога —

От Москвы до Таганрога —

Простирается дорога

В добрый дом.

Написал совсем немного

(Мог бы — том),

Сколько света неземного

В доме том.

…Суетимся, что-то ищем,

Столько говорим…

Стал бы мир добрей и чище,

Будь в нем много Римм.

Жаль человека

У бакинского журналиста Марка Пейзеля заболела пожилая мама. Пришел врач и, оглядев пузырьки, таблетки и микстуры на тумбочке рядом с кроватью, спросил:

— Не скажете ли, что и против чего вы принимаете?

Больная обстоятельно ответила. Улыбнулся эскулап, шутливо заметил:

— Вам бы еще экзамен по основам марксизма-ленинизма сдать, можно будет выдать диплом врача.

А мать чем больше вглядывалась в лицо доктора, тем больше мрачнела. Что-то хотела спросить, долго не решалась, наконец, молвила:

— Простите, а как ваша фамилия?

— Петров.

— Аркадий?

— Да, когда-то мы с Марком учились в одной школе, а живу на соседней улице.

— Простите, это не вы ли Аркадий Гинзбург?

* * *

— Скажи, Марк, зачем ты пригласил ко мне этого человека?

— Разве я знал, кого направит поликлиника? Ты уж извини, друг Аркадий, видишь, как получилось, — покраснел Марк.

Врач торопливо одевался.

— Мама, ты не вини Аркадия, его много раз заваливали при приеме в мединститут. В пятьдесят третьем сумел поменять отцовскую фамилию на материнскую и сразу же поступил.

— Жаль человека, — прошептала мама.

3.000... 2.000... 1.000

Иерусалим — город, пронизанный символами и знамениями.

Время в нем течет неторопливо, но каждый отрезок его — глава в истории человечества. Три тысячи лет назад здесь правил царь Давид, создавший Израильско-Иудейское государство. Две тысячи лет назад родился Иисус Христос. Тысячу лет назад сюда пришли крестоносцы, одержимые идеей освобождения Гроба Господня. Этот крохотный клочок земли был и остается самым беспокойным местом планеты. А в глубинах святой земли и над ней живет, пульсирует и разносится по миру сила любви и добра.

...У церкви «Отче наш», построенной на месте, где Иисус рассказывал ученикам о Втором пришествии; у русской церкви, посвященной святой Марии Магдалине; в комнате Тайной Вечери, где Иисус последний раз ужинал с учениками и открыл им таинство причастия; на Виа Долороза, дороге, по которой прошел Иисус, неся свой крест; у церкви Гроба Господня, святая святых христианства; у арки на месте, где Понтий Пилат сказал: «Се человек», — возникает трепетное чувство причастности к истории. И тихая радость: ушли в небытие обалдуи, запрещавшие это знать.

Заключение

Я жил среди русских, грузин, азербайджанцев, армян, помогавших мне в нелегкую пору; в книгах, вышедших ранее, постарался никого не забыть.

Но как же случилось, что именно евреи сыграли решающую, ключевую роль в судьбе школяра, студента, журналиста, писателя, наконец?

Да, они, быть может, лучше, чем кто-нибудь другой, умеют поддерживать друг друга, возвышая тем самым свой народ. Но в этом ли их главное отличие? Не правильней ли сказать: претерпев на протяжении тысячелетий множество бед и унижений, они были готовы инстинктивно помогать тем, поддерживать тех, кто хлебнул тоже.

Мойша Герштейн потерял жену при пожаре, Зелик Ямпольский лишился двух близких родственников в тридцать седьмом. Льву Кассилю не давали издавать его книги.

Судьба послала мне в жены прекрасного человека — литературоведа Ирину Оскаровну Брумер. Не знал я и раньше, тем более не знаю теперь, чем заслужил ее любовь, преданность и заботу. Мы потеряли отцов в течение одних суток — 22-го и 23-го декабря 1937 года. И у меня не было желания святее, чем перенести на нее, вернуть то тепло, которое некогда получил.

* * *

Дядя Мойша Герштейн, немало лет проживший в Тбилиси, уверял меня — грузинская ритуальная песня «Мравалжамиер»: «То, что зло разрушало, добро возводило снова» — представляет собой пересказ древнего еврейского завета.

1      Полным объемом — 22 печатных листа — книга выходит в издательстве Олимпия Пресс.

2  В 1922 году демобилизованного красного офицера Василия Кикнадзе, владевшего восточными языками, пригласили на работу в Тегеранское торгпредство РСФСР. Ему помогала молодая жена Вероника, хорошо говорившая на французском и немецком. В Персии познакомились и подружились с представителем компании «Зингер» ассирийцем Бобом Саадом и его женой грузинкой Пепелой.

3  Много времени спустя, году в 1997-м, а может быть и в 1998-м, чужедальняя радиоволна, рассказывая о ходе президентской избирательной кампании на Украине, сообщила: «Одна из газет лидера социалистов Александра Мороза поделилась с читателями таким откровением: «Все евреи — бандиты»». Я подумал: ну и социалисты нынче пошли, что осталось от их интернациональных лозунгов? На каких отморозков рассчитано? Знать, немало голосов могут принести своему уважаемому товарищу, А еще подумалось вот о чем: неужто не найдется на свете то ли Абрамович, то ли Абрамович, а может быть, Рабинович, который вернет все это Морозу «в теплом виде»? Через несколько лет Рабинович-таки нашелся. Оказался им украинский олигарх с израильским паспортом Вадим Рабинович, президент неведомой мне доселе Всемирной ассоциации русскоязычной прессы. Вот отрывок из интервью с ним, опубликованного 24 апре­ля 2001 года: «Я редко ввязываюсь в драку, но когда прочитал ту самую статью, то сказал себе: все мои возможности должны быть поставлены на службу тому, чтобы такие люди не добрались до власти... А если вы помните, перед выборами у Мороза был самый высокий рейтинг. Я подал в суд на его газету. Выступал, митинги устраивал, издавал газеты. По моему убеждению, страна, где я родился и которую называю своей родиной, достойна иметь лучшего президента, чем Александр Александрович Мороз. И я считаю, что успешно справился со своей задачей».

4  О том, как мужественно вел себя на допросах отец — ни одного имени не назвал, ни одного протокола не подписал, — я узнал лишь в 1996 году, получив из прокуратуры копию дела № 13713. О Василии Кикнадзе и пытавшем его следователе Тимине я рассказал в «Тайнописи».

        Отца посмертно реабилитировали в 1956 году.

5  С годами Кямран Багиров стал первым секретарем ЦК КП Азербайджана.

6  В иные годы из уст рекордсмена мира по прыжкам в высоту Валерия Брумеля я услышал, как после тяжелейшей мотоциклетной аварии его взял к себе в Курган Гавриил Абрамович. И сделал то, чего не смог бы сделать ни один другой ортопед: научил ходить, потом бегать и... в конце концов прыгать. Спасенных Илизаровым и его учениками — многие тысячи.

7  В 2000 году Зураб Абашидзе стал Чрезвычайным и Полномочным послом Грузии в России.

8  Были в предисловии такие строки:

«Если ты провел в самолете восемнадцать часов и за эти восемнадцать часов, миновав три материка, оказался на противоположном конце земли, и если на этом противоположном конце идет дождь, какого ты раньше и не видывал, и ломаются все планы первого же дня, — тебе не до песен.

А на эстраде стоял роль. А к роялю подсел Ян Френкель и запел:

И в Италии, и в Бразилии

Побывали с тобой.

Солнца вроде бы изобилие,

Только тянет домой.

Он начал, а зал подхватил... Не было ливня, не было двух бессонных ночей. Сидел за роялем высокий добрый человек с усами, в которых можно спрятать улыбку, сидел волшебник с теплым взглядом и прогонял далеко-далеко дурное настроение.

Его песни, как и он сам, быстро располагают к себе. Их нельзя петь громко. Их надо петь доверительно. И взгляд исполнителя должен дополнять мелодию, передавая и мысль, и чувство, и настроение.

Чтобы в наш век музыкально-песенного переизбытка запомнилась всей стране, а потом пошла радиоволнами по всему миру не одна, не пять, а много твоих песен, надо быть отмеченным Божьим поцелуем, надо хорошо знать — о чем пишешь, и тех, для кого пишешь».

9  Вспоминаю осень 1961 года. В Баку близится к концу чемпионат СССР по шахматам. Лидирует Борис Спасский. На очко отстает Лев Полугаевский. Если выиграет отложенную партию, сможет догнать. Я приехал на турнир спецкором и, естественно, хочу узнать, насколько велики его шансы. Лев приглашает зайти после полуночи. Застаю молчаливую, погруженную в многотрудную аналитическую работу компанию: гроссмейстеры Таль, Бронштейн, Тайманов и бакинский мастер Листергатен. Со всеми знаком не первый год, приглашают присесть. Идет лаконичный обмен мнениями: «А если на шестом ходу конь-эф три? Тогда последует ферзь це-четыре, вынуждая размен. А если отступить ладьей? Тогда возможна жертва пешки с прорывом. А если? Тогда...».

Надо отыскать двадцать, а может быть и больше единственных ходов, которые приведут к ладейному эндшпилю с лишней пешкой; маленькая, но все же надежда на выигрыш.

У гроссмейстеров, анализирующих Левину позицию, свои турнирные заботы. Хороший сон не помешал бы. Но они сидят до двух, до трех, до половины четвертого ночи. Только ли запутанная отложенная позиция собрала их? Только ли профессиональный возник интерес?

В соседнем номере Борис Спасский в одиночку корпит над своей отложенной партией.

10            Между прочим, мой давний товарищ Михаил Окулов тоже в Израиле. За такой прелестной женой, как у него, можно было вообще на край света.



Возврат на главную стр.